Страница 19 из 21
До Колы осталось восемнадцать верст ходьбы и пятнадцать рекой на карбасе. вместо лопарей у нас теперь в ямщиках двое русских да один здоровенный карел.
Река Кола — далеко за полярным кругом — вся поросла по берегам кустарниками и лиственными деревьями: это последние листья перед океаном, последние тихие березы, трепещущие осины — и может быть оттого, что они последние, они так дороги и милы, как никогда. Последний кусочек нашей лиственной, березовой, зеленой России перед безлесьем океанских берегов.
Карел Михайла невозмутим: гребет за двоих и ничего не прочтешь на его лице; вся его жизнь в этом, и другого ничего он не знает. Железные руки, железная грудь, железное здоровье. Но два другие ямщика — русские, и с нами, русскими, пришедшими из дальней России, рады поговорить. Жалуются на колянскую жизнь. Один, Алеша, гребет без устали и вслух мечтает.
— Эх, уеду я к себе на Вятку!
Никто не отвечает: не верят.
— Там у нас хорошо. Тепло. Леса какие! Села большие. Церкви везде.
— А на дорогу где возьмешь?
— Было на дорогу, сорок рублей было, да подпил малость: все спустил. Как не утоп: просыпаюсь — у самого, почитай, моря лежу. И как попал, не помню. Как волной не смыло — удивляться надо.
— Пьяного не смоет, а и смоет, так назад прибьет, — равнодушно замечает карел.
— И отчего это, — недоумевает Алеша, — пьяный не тонет? С карбаса падал, цел оставался, выплывал, а пьянь парато{17} был.
— Море пьяного жалеет, — замечает Афанасий.
Но себя они не жалеют: ездят в море, далеко, в погоду, на таких суденышках, на каких мы через Москву-реку не переехали бы. Отваливая на плохом шняке из Норвегии или с Мурмана в Архангельск, все, от капитана до последнего матроса, пьют «отвальную», напиваются до лежки, и тонут зачастую при самом начале пути, свалившись с борта или с мачты. Подплывая к Архангельску, пьют «привальную».
Кончается наш путь «по-лопарям». И жаль расставаться с суровой прекрасной «Лопской землей», с безтемными ночами, с холодноводными озерами, с простой, чужой для нас и чуждой жизнью, но которая стала на время своей, близкой и милой, да, милой и прекрасной!
6. Полуночное солнце
Океан. — Голоса океана. — Мурман. — Становища. — «Птичий базар». — Тресковое царство. — Норвежский городок. — Тишь и чистота. — Солнечная ночь. — полуночное солнце.
В трех верстах от Колы река опять делается порожистой, и нужно идти до Колы пешком. Скучно и пусто кругом.
Высокие холмы и голые вараки угрюмы, безлесы и мертвы до отчаяния. Неведомый враг будто пришел и вырубил все леса, пожег все корни, обесплодил землю, обезлюдил страну. Ветер гудит, но и ему нечего делать: все пусто, ему нечего шевелить и качать — ни деревца, ни кустика, разве только стучать без толку в кольские ветхие домишки, — и чтобы довершить тоску и убожество, высовываются робко и пустынно у двух полноводных рек, Колы и Туломы, у океанского залива серые и черные домишки Колы.
Подумаешь, это временный стан случайно зашедших в пустыню людей. Уйдут, бросят избушки, и все будет совсем, до конца пусто. Но этому временному стану, этим домишкам, на время зачем-то построенный у океана, больше шестьсот пятидесяти лет: под 1264 годом Кола уже значится в договоре новгородцев с князем Ярославом Тверским. Где же история, где же эти 650 лет?
Старый деревянный многоглавый собор сгорел, осталась старинная кладбищенская церковь; улицы, на которых не зачем ездить, ибо на всю Колу две лошади; люди, которым всю весну, осень и зиму, восемь месяцев в году, нечего делать, так как промысел их исключительно летний, морской; люди, которым не на что смотреть, потому что горы и холмы, и все, что кругом, бескрасочно, тускло, уныло. Где же история и в чем?
Все 650 лет — как один тусклый день, холодный, серый, бездеятельный, ненужный.
Сидели здесь, в Коле, воеводы, торговали новгородцы, собирали оброки московские люди, нападали на Колу шведы и норвежцы, завоевывали англичане, — и только сон, только сон, холодный, неуютный, серый, царит здесь. Даже собаки здесь не лают, молчат, понуря голову: на кого им здесь лаять, когда все до одного свои и знакомые, «чужих» не бывает; собаки спят; проснувшись, сонно махают хвостами и вновь засыпают. Но у Колы есть хоть история в годах, а на Кольском же заливе есть город, у которого не только нет, но, вероятно, и не будет истории, у которого нет жителей, нет ничего, кроме названия: город, который даже колянам кажется каким-то гиблым местом.
Это — Александровск на Муроме, город, открытый в 1899 году в целях промышленного и торгового развития Мурмана.
У Александровска прекрасная, глубокая гавань, защищенная со всех сторон от ветра; но она так хорошо защищена высокими берегами от ветров, что парусные суда, за полным отсутствием ветра, вовсе не могут в нее войти, и все поморские суда, для которых назначен Александровск, как торговый порт, сплошь парусные. гавань глубока, но она так мала и тесна, что пароходы еле повертываются в ней. Рыба близ Александровска ловится совсем плохо, вернее, совсем не ловится: значит, промысла быть не может. Водя для питья в городе отвратительная. Уныло тянется в скалах единственная улица города с совершенно одинаковыми по типу постройки, по размерам, окраске, по всему домам. В домах живут чиновники. В Александровске самое необыкновенное и самое полное самоуправление во всей России: чиновники управляют самими собой. Почтмейстер получает письма для доктора, казначея, учителя, фельдшера; казначей раздает деньги почтмейстеру, учителю, доктору, фельдшеру; доктор лечит казначея, почтмейстера, учителя, самого себя и т.д., и т.п.
Город, в котором некому и не для чего жить. Огромные сараи построены у пристани для товаров, которых никто не привозит; удобная пристань, к которой пристают лишь пароходы, получающие за то лишь казенную субсидию. Город, из которого легко уехать в Норвегию, но восемь месяцев в году нельзя добраться до России. Город, в котором живут на осадном положении: чиновники получают двойной оклад жалованья, словно в осажденной врагом крепости.
А невдалеке от этого города без жителей или с жителями, не знающими, как оттуда выселиться, от этого бедного города, осажденного тоской и ненужностью, шумит и торжествующе поет безграничный и вольный океан.
В Северном Ледовитом океане есть ничем не выразимая, непреодолимая сила — сила тайны. Бегут огромные зеленые волны, бегут с тайной из места, где вечная белая тайна, с севера, где не бывал никто, из вольных таинственных пространств.
В океане замечаешь только океан. Люди делаются неинтересны: пусть шумят и как-то там живут, сердятся, спорят. Птицы — а их тут целые царства — незаметны. Самое небо — милое, всегда дорогое, близкое небо — словно невидимо. Приметен взору только океан, как владыка один приметен среди тысяч рабов. Неотступно, жадно, покорно впивается взор в неисчерпаемые волны, в непреградимые валы, в зеленоокую глубину океана. Нет одинаковых волн, нет повторений: каждая волна — новая, прекрасная, по-иному, чем та, что прошла и разбилась о берег.
Шум океана несравним ни с чем; не так шумит море, жалобней, бессильней, не так могуче, больше хочет уверить в своем могуществе; не так шумит бесконечный северный лес, тянущийся на сотни верст: в его шуме нет зова, нет непрекращающегося безумного призыва, как в океане, он только тоскует или безнадежно успокаивает, убаюкивая со щемящей сердце грустью; полуночник-ветер не так шумит в горах: отрывистей, злобней, бездомней. И разве один океан и один у него голос? Океанские голоса зовут, требуют, грозят, ласкают, шепчут, плачут или, слившись, поют какую-то вселенскую, широкую, как мир, песню. Гневно требует океан от человека чего-то, что не может дать ему человек, или просит того же нежнейшими голосами, или плачет, укоряя.