Страница 22 из 27
Так вот оно где, мое счастье! И каждый час, каждую минуту я могу его лишиться!
Эта мысль наводила на меня леденящий душу ужас. Я не мог пошевелиться, не мог сказать слова, я как бы прирос к своему креслу, сидел недвижим и все смотрел в пространство полуоткрытой двери.
И вдруг сердце мое сильно забилось, потом замерло, как бы перестало биться, потом опять, еще сильнее, затем словно какая невидимая, сильная рука схватила меня за горло и начала душить… В страхе я цеплялся за край стола, за бумаги, бывшие на нем, уронил подсвечник, за ним на пол посыпались бумаги… Я ничего не видел, не сознавал, кроме ужасного страха смерти, с которой, как мне казалось, я теперь боролся.
Соня первая прибежала на шум и приложила мне к носу склянку с лекарством. Через несколько секунд мне стало легче, а затем я совершенно оправился. Мой припадок, видимо, напугал жену и детей, — они смотрели на меня широко раскрытыми, недоумевающими глазами, в особенности Сережа. А у меня было одно сознание, что случись со мною еще один такой припадок, и я могу навсегда лишиться моих ближних, ставших мне теперь такими дорогими; и ужаснее всего было в этом сознании то, что припадки эти нельзя было ни предусмотреть, ни предотвратить: они неизбежно должны были случаться со мною, и каждый из них мог быть для меня смертельным. В этом состояла моя болезнь. Только безусловное спокойствие могло если не совершенно уничтожить припадки, то хоть ослабить их, смягчить; но на такое спокойствие, если бы даже оно и было мне предоставлено, я уже не был способен. Вся жизнь моя прошла в волнениях, в заботах, в борьбе с иссушающими мелочами, также она, конечно, и должна была окончиться. Неудачи, несчастья, разные мелкие житейские беды не могли меня убить, но они надломили мое здоровье, и теперь даже радость, даже приятное волнение могли стоить жизни.
Теперь каждый вечер я ложился спать с мыслью, что не проснусь на утро. Какой-то непонятный ложный стыд не позволял мне перед отходом ко сну прощаться со всеми моими, но этих всех я мысленно соединил в лице самого маленького, — Сережи, и каждый раз приходил к его кроватке прощаться. Иногда он не спал, протягивал мне ручонку, я целовал его в лоб и уходил. Иногда я заставал его уже спящим. Тогда я останавливался перед его кроваткой, долго смотрел на него и думал: «увижу ли я тебя завтра, милый, дорогой сын мой? Ты проснешься в обычное время, захочешь меня видеть, но я не проснусь, я буду лежать недвижимый, холодный, безучастный, и ничто, ничто не разбудит меня от вечного сна!»
Случалось, ночью, томимый бессонницей и предчувствием припадка, я тихонько, на цыпочках приходил в комнаты Павла и Сони и также, в таких же тяжелых размышлениях останавливался перед их кроватями.
«Я не увижу, не увижу вас! — твердил я мысленно: — вы будете расти, мужать, идти по намеченной вами дороге, а меня не будет, и некому будет ни помочь вам, ни направить вас иногда! И рубль заест вас бедных».
О своем ужасном состоянии я говорил лечившему меня доктору. Он делал сосредоточенное лицо, покачивал головой и, признавая мое настроение одним из явлений болезненного состояния, говорил, что нужно надеяться на укрепляющие лекарства.
Я ехал на извозчике. Я ужасно торопился домой. С утра я ощущал странное беспокойство, которое к полудню выразилось в том, что мне, как можно скорее, захотелось быть дома. Я оставил на службе неподписанные бумаги, в неясных, спутанных выражениях пытался что-то объяснить столоначальнику, Ивану Семеновичу, но, конечно, ничего не объяснил, и, как мальчишка, вырвавшийся из школы, бежал из департамента.
Мне казалось, что извозчик едет очень медленно, и я понукал его. Проезжая мимо часового магазина, я взглянул на выставленный в окно циферблат больших часов: было четверть двенадцатого. На минуту у меня явилось сознание, что то, что я делаю теперь — странно, даже глупо.
Зачем я еду домой? Дети — все в гимназии. Оля или хлопочет на кухне, готовя им завтрак, или сидит с какой-нибудь забежавшей «на минутку» знакомой и беседует о делах житейских. Сережа на прогулке с нянькой… Что мне, зачем я еду домой? Там все в порядке, все благополучно. Я не мог ответить на вопрос. Было что-то странное, властное, исходящее не из меня, повелевавшее мне ехать и даже торопиться, и я бормотал про себя:
«Это так… нужно быть дома… непременно нужно быть дома… дома лучше»…
Дома, дома, дома!.. Все помыслы, все желания, все мои нравственные и физические силы были сосредоточены на одном, и были моменты, когда я начинал думать, что схожу с ума.
И вот, в один из таких моментов, когда я терял нить соображения и не понимал, что делается со мною, я не увидел, нет, я почувствовал, что на таком же извозчике, как мой, меня догоняет он. Да, он меня догонял! По торцу мостовой слышался ровно и тяжко отбиваемый такт лошадиных подков; этот звук то приближался, когда замедливался ход моей лошади, то отдалялся, когда лошадь прибавляла рыси, но близко ли, далеко ли, а я его слышал.
Я весь трепетал, я боялся оглянуться, но я отлично знал, каков у него вид. Он был огромный, тяжелый, весь черный, весь мрачный. Ах, какой он был мрачный!
Торопился я, а не он. Ему не нужно было ни торопиться, ни настигать. Ему все равно суждено было меня настигнуть, суждено было меня схватить, — я это знал отлично, и мне захотелось только, чтобы это произошло не на улице, а дома.
Там, дома, я мог в последний раз взглянуть на стены моей квартиры, моей комнаты, на дорогие мне лица, ну если и не на все, то хоть на одно, на лицо моей дорогой, верной подруги Оли и, глядя на это лицо — проститься и с тем заодно, кого тут не было. Там были мои книги, мой стол, вещи, к которым привыкло мое зрение и на которых отдыхало оно, и если бы катастрофа застигла меня там, то я чувствовал бы себя удовлетворенным тем, что кончил на своем посту, в обстановке, созданной мною, в свитом мною и так заботливо, с такою душевной тревогой, оберегаемом мною гнезде.
— Извозчик! — крикнул я, — поезжай же скорей, ради Бога!
Звук моего голоса, должно быть, удивил парня. Он обернулся, большими глазами взглянул на меня и как-то испуганно-торопливо задергал вожжами.
Но было поздно. Он поравнялся со мною, — наши пролетки некоторое время ехали рядом, колесо в колесо, — нагнулся, затем что-то тяжелое, темное навалилось на меня, схватило за горло, и в две секунды было все кончено: припадок задушил меня.
Мое тело откинулось на спинку пролетки. Кто-то из прохожих заметил неестественное положение седока, крикнул извозчику. Тот остановил лошадь. Собралась публика, подошёл городовой.
Безжизненная материя, за минуту перед тем олицетворявшая человека с его думами, с его страхом, с его надеждами на будущее, со всей кипучей работой духа, мозга и нервов, — представляла теперь одну тяжелую обузу для всех, — даже для близких.
А этой материи было решительно все равно как бы с нею ни поступили. Покуда она была жива, называлась человеком, носила мое имя, она страдала от забот, от мелочей жизни, вся износилась, истрепалась, живого места не оставалось в ней, но она боялась смерти, — этого естественного перехода к другой форме существования — и от страха смерти — перестала жить.
Да я смело мог бы сказать всем, лечившим меня врачам, моей жене, детям, всем, всем, что я умер оттого, что боялся умереть…
Теперь я знаю, как напрасен был мой, страх. Но разве это не общая участь людей познавать истинную природу факта после того, как он уже совершился?
Прах
What a piece of work is man! How noble in reason! How infinite in foculties! In form and moving how express and admirable! In action how like an angel! in apprehension how like a god! The beauty ofthe world! the paragon of animals! And yet, to me, what is this quintessence of dust?