Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 27



«Смотри, — с злорадством говорил я самому себе: — как весела, как довольна сегодня Оля! Это потому, что ты купил ей шубку! Смотри, как услужлив, как непривычно нежен Павел! Это за новый мундир, что ты заказал ему к празднику; а Соня? Отчего она прибрала твой письменный стол и вышила бисерную заложку для книг, это за то, что ты дал ей денег на платье. Как они все милы, услужливы и даже нежны сегодня, и как они все это забудут завтра и будут по-прежнему дерзки, непочтительны, а в лучшем случае будут молчать по целым суткам!»

К несчастью мои предположения всегда оправдывались, и я пришел к тяжелому убеждению, что доброе расположение ко мне моей жены и детей нужно… покупать. Да, их нужно было покупать, но для этого необходимы были деньги… А так как деньги мне могла дать только служба, то я принялся служить в полном смысле слова основательно и через каких-нибудь два года сделался первым службистом у нас в департаменте. При этом я делал все возможное, чтобы быть замеченным, чтобы моя служба не пропадала даром. Я помнил свой прежняя рассуждения о «винтике» и знал, что в качестве такового я почти бесполезен, но я всеми силами старался, чтобы на «винтик» было обращено должное внимание, чтобы его. отметили и поощрили.

Старания мои не пропали даром: я был отмечен, отличен перед другими, поощрён. В два года я прошел две стадии чиновничьих повышений и очутился «у пристани», так как дальше начальника отделения с окладом в пять тысяч в год я пойти не мог.

Мое назначение, а главное известие о том, что я буду получать пять тысяч в год, всей семьей было встречено чуть ли не с восторгом. Мои акции сразу поднялись. Даже Оля, я заметил, начала смотреть на меня с оттенком уважения. Всем было весело, все ожили, строили планы о переселении на новую квартиру, о том, как украсить эту новую квартиру и проч., и проч., одному мне было не весело: я все более и более убеждался в необходимости покупки их доброго ко мне расположения. Но ужаснее всего в этом проклятом убеждении было то, что я не чувствовал себя в праве возмущаться таким порядком вещей. Боже мой, во что превратилось мое семейное счастье! То прекрасное, о чем я мечтал, как о каком-то блаженстве, сделалось источником моих душевных тревог и терзаний, и виною всему был я, один только я! Ведь это я своей борьбой с лишениями, своими ежечасными заботами, охами да вздохами положил начало очерствению сердец моих близких. Дети с самого рождения только и слышали грустную песню о недохватках да недостатках; что же мудреного, что они рано приучились ценить всякое благосостояние, приучились уважать рубль и служить ему.

Не возмущаться следовало поведением семьи, а скорбеть, глубоко скорбеть и глубоко жалеть этих несчастных, у которых не было даже того немногого, что было у меня в моей юности — чувства воли, поэзии, чувства независимости от рубля!..

И я скорбел и жалел их! Более всего мне было жаль самого маленького, Сережу, у которого покуда бессознательно, но уже появлялись признаки понимания, что значит деньги, и даже любовь к ним. Он уже выпрашивал то у меня, то у матери копеечки не с тем, чтобы купить гостинца, а прямо с целью спрятать, сберечь… Зараза пустила глубокие корни и сделалась, очевидно, наследственной.

Как мог, я старался отучить ребенка от этого; я придумал даже целую педагогическую систему, но вся моя «педагогия» разлеталась в прах перед той страстью к накоплению, которая царила в доме. Кроме Оли, копили буквально все. У всех были какие-то деньги, мелкие, конечно, ничтожные, которыми то один, то другой из моих детей бренчали в кармане, ссужали брата или сестру иди сурово взыскивали долг. Хорошие практики готовились из них в будущем!

И тем не менее я их любил, незаметно для самого себя, но глубоко, беспредельно любил!

Это обнаружилось незадолго перед катастрофой. Однажды вечером я вернулся раньше, чем меня ждали. Они уже отпили чай и сидели в гостиной. Оля что-то шила, Соня читала ей, но слушали все, даже Серёжа, положив локти на стол, голову на руки и внимательно хмуря брови. Вечер был холодный, я озяб, мне нездоровилось, но уже в передней на меня повеяло таким теплом, такой милой уютностью милого, своего гнезда, что я как-то растаял, размяк, умилился. Я вошел бодро и весело, и это всем тотчас же бросилось в глаза, потому что, я заметил, все как-то ожили, повеселели. Я сказал несколько шутливых слов Оле, взяв Сережу на руки, проедал с ним так называвшуюся у нас «гимнастику», что он очень любил, и чтобы не смущать их всех долее неправильностью своего поведения — ушел в кабинет, но не запер за собою двери.

Сидя за столом и машинально роясь в бумагах, я наблюдал в полуоткрытую дверь и видел, как оживление, вызванное мною у них, все росло, все увеличивалось, как они все вдруг дружно и мило заговорили, и как это им всем нравилось и как это было хорошо.



Но лучше всех было мне! Точно какая ледяная кора постепенно спадала с моего сердца; оно оживало, смягчалось, становилось чувствительнее и добрее. То, что в тяжелой, жизненной борьбе было загнано, — как ненужное, мешавшее, — куда-то в дальний уголок и забыто, — вдруг воскресло и настойчиво, властно заговорило во мне. Какого же счастья я искал, когда оно было тут, у меня под боком, когда я его наблюдал через дверь моего кабинета? Видеть их, взращенных мною всех вместе, веселыми, здоровыми, смеющимися— да что же может быть лучше и выше этого?

Мой дом, моя семья — это корабль, выдержавший не одну страшную бурю, миновавший не одну подводную скалу и благополучно, тихо подходящий к пристани. Были темные, осенние ночи, лил дождь, ветер ревел в оснастке корабля и гнул мачты, страшные волны носили его, беспомощного, на своих хребтах, угрожая каждую минуту разломить его пополам, — молчаливый, сумрачный кормчий застыл у руля, вперив во тьму суровые, внимательные очи, и никто, ни один человек на корабле не смел возвысить своего голоса, не смел заявить о своем существовании, потому что и оно и все было во власти этого одинокого кормчего. И все молчало и молча боролось с непогодью.

Но вот миновали бури, утихли волны, солнышко выглянуло из-за разорванных облаков с голубого неба, пригрело, осушило борцов, и вот как они все повеселели, с каким тихим, важным вниманием слушает Оля рассказ, потому что у ней есть теперь желание послушать, и Соня с увлечением читает его, и Павел не зубрить своих классиков! А вот они оставили чтение, разговаривают, смеются, перебивают друг друга; Соня горячится и со своим характерным жестом, — рукою, прижатою к груди, — убеждает в чем-то мать…

Да, это счастье! Видеть их всех, вот так, вместе, в таком редком единодушии, в таком любовном единении — это большое счастье! А видеть своих детей взрослыми, возмужавшими, делающими в жизни свое дело, может быть, довершающими то, что начато было тобою, видеть в них отражение твоих взглядов, твоих желаний, твои характерные черты, слышать повторение твоих характерных слов и жестов — разве это не высшая степень счастья? И вдруг ты можешь ничего этого не увидеть!

Я содрогнулся, сказавши сам себе эти слова… Мне казалось, что их сказал кто-то другой, так они были беспощадно жестоки. Ничего не увидеть! Да кто же может мне этого не позволить.

Смерть! Да, конечно, она! Это страшное ничто, что крадется как «тать в нощи», что незаметно подходит и стоит сзади нас с поднятою секирой, когда мы легкомысленны, беспечны, веселы, когда мы не знаем ничего, что будет сейчас вот, через минуту… Скольких людей поражала она за торжественным обедом, веселой пирушкой, в дороге, в вагоне, на извозчике, за начатым трудом, не давая дописать строки…

Вот и к тебе, — думал я, она также подойдет потихоньку сзади и обхватит тебя своими цепкими, тяжелыми руками и надавить твою грудь и исторгнет из неё твой последний вздох. И сделает она это тогда, когда ты будешь себя считать счастливее, чем когда-либо в жизни, непременно тогда, чтобы тебе тяжелее было расставаться с этим миром.

И мне тут же пришло в голову наблюдение, вынесенное мною из опыта, жизни. Сколько я ни знал людей, моих знакомых и так просто, известных мне, умерших на моей памяти — смерть всегда являлась к ним в период их наивысшего благополучия. Человек всю жизнь добивался порядочного места, добился, жить бы да жить, — глядишь — умер; другой треть служебную лямку в надежде получить пенсию и отдохнуть — не дослуживает каких-нибудь дней, — умирает; третьему не везло всю жизнь и бедствовал он, и голодал, и холодал, почему-то судьба неожиданно поворачивается к нему лицом, ему начинает везти, всякие удачи, как из рога изобилия, так и сыплются на него, и вдруг почему-то смерть!