Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 54

Заметим, что успеху в борьбе с флогистонной теорией Лавуазье обязан не только себе, но и этим ученым, поддержавшим его смелые идеи. Среди них первым из нехимиков был Монж, а из химиков — его близкий друг Бертолле.

Глава вторая. Лицо, озаренное пламенем

Нельзя быть марксистом, не питая глубочайшего уважения к великим буржуазным революционерам.

Мы должны брать из прошлого огонь, а не пепел.

Земля сходит с орбиты

Франция… Тысячелетняя монархия периода увядания. Страна великая и в то же время жалкая. Кто только ни правил ею! Были на ее троне люди, которым по силам не скипетр, а погремушка, были и старцы, способные выпустить из народа всю кровь «добела», только бы не омрачать свое чело заботами. Случалось, что куртизанки не только назначали министров, но и решали судьбы войны и мира.

Филипп Орлеанский, исполнявший обязанности регента при малолетнем Людовике XV, мудро сказал в одну из редких минут, когда не был пьян: «Несчастное государство, кто управляет тобою!.. Будь я подданным, я бы возмутился».

Шли годы й годы, а возмущения не было. Революция зрела так долго, что за это время можно было трижды родиться, состариться и умереть. Еще петровский посол А. Матвеев отмечал неразумную роскошь французского двора и полное отсутствие у тогдашнего монарха Людовика XIV интереса к делам хозяйственным, государственным.

Торговлю, в которой Франция была заинтересована не меньше, чем Россия, наладить петровскому послу так й не удалось. Динамическая натура царя-плотника наскочила на глухое безразличие французского владыки, который «для обучения плоти ежедневно ездит на свои охоты и забавы». Король не смог принять русского посла, поскольку ему «за ловлями время недостает вступать в новизны дел». Людовик XIV умер, оставив почти миллиард долга.

Времени недостало для «новизн» и другому королю, Людовику XVI. Не до забот о подданных ему было, когда редкое мастерство лакеев и дворцовых песнопевцев, образцовая организация двора создавали картину райского блаженства, которому не будет конца.

Но тут что-то стряслось…

«Это бунт?» — спросила Мария-Антуанетта, когда узнала о том, что народ возмутился и захватил Бастилию. «Нет, это революция», — ответили ей. Но королева так и не поняла сути происходящего.

И все в Лувре шло, как прежде: двор жил заботами дворцовыми, академики — своими. Они заседали. А поскольку острейшей проблемой того времени считалась проблема устойчивости Солнечной системы, то ученые с глубоким интересом слушали сообщение Лапласа о колебаниях плоскости земной орбиты. Вывод из его слов вытекал вполне благоприятный: опасения не обоснованы, система устойчива, ей не грозит никакое нарушение равновесия, никакая катастрофа.



Катастрофа между тем уже началась. В Париже и во всей стране закрутились такие вихри, затряслись такие фундаменты, что, казалось и впрямь земля сошла с орбиты. Социальная встряска, приведшая к тому, что рухнула многовековая монархия, те могла не задеть и академиков, не коснуться нижнего этажа Лувра, где они заседали. Вскоре Парижская академия наук (объединявшая ученых-естествоиспытателей), Французская: академия (ее члены именовались бессмертными; занималась изучением языка и литературы) и Академия надписей (историческая) если не провалились буквально, то раскололись.

Волны эмиграции, поднятые революционным взрывом, а таких волн было несколько, унесли за пределы страны не только членов королевской семьи и придворную знать, но и тех из академиков, которые многими привилегиями были привязаны к ним. Из одной только Французской академии бежало десять ее членов. Мирабо своим громоподобным голосом не зря крушил тогда в Учредительном собрании все эти академии, назвав их школами лжи и сервиллизма (раболепства). И не случайно метал раскаленные злобой стрелы в тот же адрес неистовый Марат в своей брошюре «Современные шарлатаны».

«Взятая как коллектив, — писал он, — Академия должна быть рассматриваема как общество людей суетных, гордых тем, что собираются два раза в неделю… Она делится на несколько грузго, из которых каждая бесцеремонно ставит себя выше других и отделяется от них.

На своих публичных и частных собраниях дай группы не упускают случая обнаружить признаки скуки и взаимного презрения. Весело смотреть, — восклицает Марат, — как геометры зевают, кашляют, отхаркиваются, когда зачитывается какой-нибудь мемуар по химии; как химики ухмыляются, харкают, кашляют, зевают, когда зачитывается мемуар по геометрии!»

Уморительная картинка, нарисованная Маратом, ярка и правдоподобна. Только нет в ней полной правды. Нам нетрудно понять позицию, занятую «другом народа», когда по тактическим соображениям ему надо было дискредитировать тех ученых, которые были кандидатами в Учредительное собрание. Но вряд ли следует судить о науке и роли ученых в истории по отдельным полемическим высказываниям.

Противоречия подлинные, а не кажущиеся, не те, что были желаемыми для «злобы дня», делили Академию не по горизонтали, как изобразил в своей брошюре Марат, а в иной плоскости. Как раз геометры отлично понимали химиков. Как раз химики любили геометров и порой черпали у них идеи. Более того, химики и геометры были нередко в одном лице как Монж, Лаплас, или близкими друзьями, как Монж и Бертолле. Им для научного общения не нужны были посредники, как не требовалось «чихание и сморкание», когда надо было возразить, поскольку исследования они очень часто вели вместе.

Не в том причина вскрывшихся противоречий, что ученые объясняли разные законы природы или пользовались разными методами и терминологией, а в том, что по-разному относились они к явлениям социальным, по-разному рисовалось в их головах наилучшее общественное устройство. Вот это-то социальное размежевание проявилось далеко не сразу, но гораздо более глубоко, чем казалось «другу народа». Стремясь дискредитировать официальных ученых тогдашней Франции, он метил прежде всего в «корифея шарлатанов» — Лавуазье, гениального ученого и в то же время бессовестного откупщика, стяжавшего еще до революции скандальную известность тем, что, как утверждают историки науки, возвел стену вокруг Парижа, чтобы исключить провоз без пошлины соли и других товаров, на которых наживался. Репутация дельца, готового всю столицу посадить за решетку ради личной выгоды, и ученого, который мог в часы, свободные от исследований, набивать свою мошну миллионами за счет бедствующего народа, сложилась у Лавуазье еще года за два до революции.

И кет ничего удивительного в том, что Робеспьер, а его невозможно было ни подкупить, ни обмануть, ни запугать, к ладоням которого за время революции не прилип ни один луидор, требовал от людей просвещенных, от ученых своей родины полной честности — кристальной честности, столь обычной и естественной для него самого. Без нее, как он был убежден, никому нельзя прикасаться ни к судьбам народа, ни к судьбам страны. «Добродетель и сила» — таков был лозунг Робеспьера.

Его близкий друг, якобинец и художник Давид, возмущенный беспринципным поведением артистической элиты в бедственные для народа времена, сказал как-то в Лувре, что по артистам можно выстрелить картечью, не рискуя убить ни одного патриота. Сам же Робеспьер высказался гораздо шире и резче.

«В общем, образованные люди опозорились в этой революции, — сказал он в Конвенте, — Одни стали бороться против революции с того момента, как их охватил страх, как бы революция не вознесла народ выше тщеславия отдельных личностей… Другие замкнулись в позорном нейтралитете».

Позже, напрягая последние силы для спасения якобинской диктатуры, он гневно восклицал, обращаясь к ученым: «Вы, маленькие и тщеславные людишки, краснейте, если можете! Чудеса, которые обессмертили эту эпоху истории человечества, были осуществлены без вас и вопреки вам».