Страница 15 из 33
Меня несут по улице, несёт какой-то чужой дядя. Рядом - лицо матери. Она придерживает мою онемевшую, истерзанную руку, морщит лоб. Больница. Меня кладут на холодный клеёнчатый стол. Резко, страшно пахнет лекарствами. От звяка инструментов в пупке щекотно. Врач прикрикивает: "Не плакать, мужик!" Губ под белой повязкой не видно: он или не он сказал? Тётя, тоже в повязке, отклоняет моё лицо в сторону, зачем-то удерживает так. Глаза мои упираются в блестящую стену. Ноги мои привязывают к столу... Мамонька моя! Что со мной хотят делать?!
Не знаю, кто больше исстрадался: я ли, когда извивался на скользкой клеёнке и взвизгивал по-заячьи, чувствуя, как упорная игла раз за разом протыкает мою живую - пусть и замороженную - плоть, или Анна Николаевна, слушавшая за дверью операционной мои заячьи взвизги и всхлипы. А если б я саданулся об острый камень виском? Наверняка мать представляла это себе натурально, терзаясь в больничном коридоре.
Ну, ладно, в данном случае я в общем-то в причинённых матери страданиях не виновен и сам оказался остро страдающей стороной. А сколько нелепостей, историй случалось, когда лишь по пацаньей глупости радовал я то и дело муттер.
Мне - лет шесть. Игрушек путных у меня никогда не водилось: мячик, разве, какой-нибудь, совок песочный, пустые спичечные коробки, катушки из-под ниток. И вот, то ли я сам изобрел забавную игрушку, то ли мне её кто подарил, и радости она мне доставила воз и маленькую тележку. А на вид ничего чудесного: обрывок шпагата, к нему привязана увесистая ржавая гайка. Всё. Стоит взяться за конец бечевки, раскрутить снаряд посильнее и отпустить - фью-ю-у-у! Он в такую высь улетает, прямо с глаз долой.
Раз за разом запускал я в космос чудо-гайку, без устали вращая рукой. И вдруг, отпустив рвущуюся из рук леталку снова, я тут же потерял её из виду, хотя старательно таращил глаза вслед. Куда она подева?.. Дзинь! Та-ра-рах!!! Где-то вдребезги рассыпалось стекло. Раздался вскрик.
Когда я увидал грозного соседа, худого дядьку с острым хищным носом и в зловещих круглых очках, того самого, у которого домина в пять окон по фасаду, когда я узрел этого опасного человека, выпрыгнувшего из ворот и бегущего с растопыренными руками ко мне, я обмер и чуть не описался. Он пребольно ущемил меня за ухо костяшками пальцев, скособочил к земле и, поливая руганью, поволочил к нашему домику. Встречь выскочила из калитки всполошенная Анна Николаевна...
Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими индивидуями или в мире жить или - от них подальше.
- Куда ты, Аня? - поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции.
- Поеду в Хакасию.
- Куды, куды? В какую такую Хакасию?
Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке.
- В солнечную советскую Хакасию!
О "солнечной Хакасии" Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале "Огонек", поверила всему написанному ("рай на земле") и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю.
Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия - это юг Красноярского края, верховье великого Енисея.
В путь!
9
В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая.
И в первую очередь - образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко.
В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграеве - вплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок - на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избенке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим тёплом.
В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости - чем-то я уж сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы - шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора - на улицу.
Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить - почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас - когда била - в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков.
Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее -- цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает:
- Держите! Ну держите же его! Саша! Саша! Стой! Замёрзнешь!
Новосельчане с радостным недоумением узнают в женщине новую учителку-немку. Я лечу, уже ничего не соображая, не слыша слёз в криках матери. Встречный дядька, толстый, в тулупе, шагнул поперёк, пытается перехватить меня. Я юркаю вбок, проскакиваю мимо, в узкий проулок. Там живёт мой приятель Генка. Вот и калитка. В дом нельзя - взрослые выдадут. Скорей в огород. В огороде посреди заснеженной пустыни - будка уборной. Шмыг туда и - дверь на крючок. Затаиваю дыхание. Прислушиваюсь... Хруст снега!
- Саша, Сашенька, сынок, - голос матери переламывается, срывается. Что ты? Глупый! Не бойся. Открой. Ты же простынешь, заболеешь...
Она плачет, дёргая щелястую дверь нужника. Я плачу уже взахлёб и с непонятным злым упорством удерживаю прыгающий крючок... Комедь!
Бывали эпизоды, когда муттер за дело, а то и без (кто ж из нас в детстве признаёт себя виновным?) стегала меня или Любу раз-другой вафельным полотенцем. Одно время приспособила она под орудие физвоспитания багажный ремень - вещь суровую, жгучую, похожую на вожжи. Правда, экзекуции случались редко, когда нервишки у Анны Николаевны срывались вконец. Чаще она пыталась наказывать нас педагогично - словом. И, право, порой думалось: уж лучше бы ожгла полотенцем да отстала, чем выкручивать всю душу наизнанку жалобными или строгими речами.
Один и, верно, самый последний в моей биографии и самый жестокий урок физического воспитания впился в сердце занозой на всю жизнь, и я ещё долго потом, уже будучи взрослым, имел злопамятство напоминать при случае матери: а помнишь, как ты меня при девочках?..