Страница 8 из 23
В замке вовсе не было по-прежнему… Поглядев даже на улицы, мы легко могли узнать, как там королю было тесно. Этих толп придворных, как раньше, этой толчеи, карет, этого наплыва иностранцев вовсе издавна не было видно.
Уменьшенная служба, более скромная репрезентация, малая горсть крутилась ещё около Понятовского, который потерял всякое значение. Москали отдавали ему честь как коронованной голове, но Игельстрём обходился с ним как с невольником. Ни балов, ни ассамблей… ни многочисленных обедов в замке… Окружала короля семья, примас, который снова был тут оракулом, пани Краковская, воеводина люблинская, Мнишки, пани Грабовская, экс-подкоморий, Тышкевичи… Примас, пани Краковская и Грабовская, как всегда, так теперь ещё больше придерживались России и посла. Охраняли короля, пугая его якобинцами, лишь бы из этого круга не вышел, дни и ночи упрекали Потоцких, Четырёхлетний сейм и всё зло приписывали ему.
Больше снисхождения было к Тарговицкой конфедерации; о той только потихоньку, в маленьком кружке рассказывали, как она развлекалась на протяжении короткого времени своей жизни. Глаза и сердца отсюда были направлены на Петербург. Надеялись смирением и униженностью умилостивить царицу – когда вспыхнуло краковское восстание. Для короля и фамилии был это новый удар – оказались между молотом и наковальней. Наибольшее отвращение имели к революции, а с другой стороны москаль становился самым несносным, требующим, деспотичным – король не хотел подставлять себя ни одной, ни другой стороне и жестоко мучился. Ожаровский и Забелло приходили к нему уже с приказами от Игельстрёма, но только с ведомостью, что было приказано… Король согласился на всё.
Победа под Рацлавицами, однако же, натолкнула его на мысли: «А что если революция победит? Революция, якобинцы, террористы, демагоги».
Однако же в замке не допускали, чтобы мощь России могла быть сломлена, а в резерве были также пруссаки. Это успокаивало.
Когда так с одной стороны правящий мир заблуждался, не чувствуя, что имел под стопами, в городе хорошо организовывалось восстание.
Через Тиховского мы знали наверное, что во время великопятничного богослужения собирались занять арсенал, а для отвлечения людей умышленно сделать пожары. Свыше восьми тысяч войска и хороших генералов имеющий Игельстрём не сомневался, что хотя бы дошло до столкновения, победит и будет терроризировать Варшаву.
Нам, поэтому, нужно было спешить, дабы его опередить. Шпионов было полно, но те смотрели и не видели ничего или не предавали реального значения; наши сходились в арсенале, в ратуше, в гостиницах, в комнатах казарм, совещались, рассылали приказы, послы летали, Господь Бог им глаза позакрывал.
Действительно, когда припомню эту минуту, предшествующую восстанию, не могу понять, как могло статься, что нас заранее не забрали, что до последнего часа Игельстрём не знал ничего. Несмотря на осторожность, люди почти явно договаривались, что должны были делать; носили в фартуках кремень и патроны, в мастерских не было работы, на каждый отголосок колокола люди срывались, на лицах рисовалось беспокойство.
Московские солдаты во многих домах стояли квартирами, почти тёрлись о заговорщиков… ни о чём не догадывались.
Очень может быть, что Великая неделя, богослужение, приготовление к празднику, обычно делающее суматоху в повседневной жизни, способствовали этому.
В Великий вторник ни Килинский, ни Моравский не показывались на улицах… в наших казармах всё приготавливалось. Наиболее деятельным был капитан Мыцельский, потому что и сам собой, и деньгами делал, что мог. Полковнику Хауману, который заменял вывезенного шефа Дзялынского, не подобало мешать даже до последней минуты, ибо он был слишком на виду.
Когда я в это день пришёл домой, чтобы попрощаться с дедушкой Манькевичем, потому что хотел ему объявить, что должен переехать в казармы, застал обоих старичков очень удручёнными, камергер удерживал им поле.
По лицам обоих было видно, что Манькевичи либо о чём-то догадывались, либо знали что-то, о чём я говорить им не мог. Когда я вошёл, старик меня кисло приветствовал.
– Что-то вашей милости уже не видать! – воскликнул он. – Что же с вами делается?
– Служба, – сказал я, – служба…
– Где? Что? Служба! Рассказывай тому, кто ничего не понимает… на Великой неделе! Какая служба!
Они посмотрели на меня, я смешался.
– Но даю слово, дедушка, что служба, – отвечал я, – уж по доброй воле я не летал бы…
Камергер внимательно на меня посмотрел, я воспользовался этим разговором, чтобы при той ловкости объявить, что должен буду оставить дом.
– Такая неотложная у нас теперь служба и муштра, – сказал я, – что я даже пришёл объявить, что на несколько дней должен переехать в казармы. Я имею приказ от капитана Мыцельского…
Все значительно посмотрели друг на друга и умолкли. Камергер закашлял. Манькевич, хотя я ожидал сопротивления с его стороны, не сказал ничего…
Замолчал и я… Не смели меня, видно, спрашивать и ответить бы я также не мог. Через мгновение Манькевич, отправив слугу в город и оглядев дверь, вернулся.
– Ну, говори, что намечается? В городе кипит? Вы что-то готовите? Тут незачем лгать… я старый и калека, дьявол меня ещё надоумил стать так недалеко от квартиры посла… может быть несчастье при какой неразберихи! Что делать? В действительности ли обезумили и что-то намереваетесь делать?
– Я ни о чём не знаю, – сказал я, – я молод, исполняю приказы, а остальное меня не касается.
– Но глаза имеешь! Что там готовиться? – воскликнул старик. – Москали с какими-то десятью тысячами в городе, наших нет и двух, а та половина на Праге, артиллерии нет… порядка, небось, тоже… с чем же тут выступать? С мотыгой на солнце?
Я знал Манькевича, что был он самым ревностным патриотом, но также известным трусом… я пожал плечами и не отвечал ничего.
– Говори же: черно или бело? – воскликнул старик. – Что боишься? Меня или что?
– Я надеюсь, что и меня пан Сируц также не боится? – усмехаясь, сказал камергер.
– Я должен бы повторить то, что говорил, – отвечал я медленно, – ничего не знаю. По городу, однако, все говорят и это не есть никаким секретом, что москали в Великую пятницу собираются броситься на дома, поджечь город, захватить арсенал и устроить резню!
– Но где же! – огрызнулся дед.
– Так говорят, – повторил я, – я не очень в это верю… Говорят, что на домах мелом понаделанные знаки нашли… Если бы в этом была правда, должны ли мы дать как бараны в пень себя вырезать, даже не защищаясь?..
– Это бред, – прервал Манькевич.
Замолчали.
– Я попал в петлю, – прибавил он, подумав, – из Варшавы выезжать слишком поздно… будет резня, тогда получу по горлу и упаси Боже от авантюры… также не лучший конец.
– Друг мой, – спокойней отозвалась пани Манькевичева, – хоть это бабское мнение, вы можете его послушать. Если можно спастись, нужно хорошо поработать, а если нет спасения, что лучше? Сдать себя на Божью волю и сидеть. Я уже исповедалась, муж тоже, совести у нас чисты… пусть делается, что даст Провидение.
– Но несомненно, – подтвердил, склоняя голову, Манькевич, – но несомненно… однако же… я попал в петлю. Глаза мне Беклер не вылечил, а голову ради них придётся отдать.
– Уж нас в пень всех не вырубят, – добавил камергер. – Есть крыши и подвалы… есть тайники… если уж великая беда будет… тогда в норы…
Я встал, дабы попрощаться со стариками, искренне мне было их жаль, Манькевич поднялся, обнял меня за шею и, благословляя, потихоньку расплакался.
– Ты тоже, бедняга, – шепнул он, – наверное, в углу сидеть не будешь… пусть же Господь Бог стережёт тебя от несчастья… in nomine Patris et Fili. Воздерживать тебя от оплаты святого долга родине – не буду… но уважай себя.
Всё это он потихоньку клал мне в уши, приблизилась старушка, также со слезам в глазах, но более мужественная.
– Не плачьте, – сказала она, – что Бог даст – то даст. Поляку идти в огонь – это обычная вещь. Ваши деды и прадеды не иначе погибли. Я насчитала бы несколько моих поколений из ряда, из которых ни один на ложе не умер, все на поле. И это более прекрасная смерть, чем другая. Что Бог даст – то даст.