Страница 7 из 23
Сразу на следующий день меня послали к Юте с бумагой, которую она должна была отнести на Прагу.
Я постучал в дверь, а, так как в первых двух комнатках было полно челяди за работой, я пошёл с ней аж в третью, причём сообразительная Юта, видно, чтобы не дать заподозрить, что пришёл с чем-то важным, смеялась и шутила, что меня очень смущало. Я чувствовал, что плохо играл свою роль.
Я шёл за ней, вынуждая себя к улыбке… а в сердце мне как-то горько было.
Пришла мать, прося меня на кофе, которое сразу сама начала готовить. Мы отступили в глубь окна и тут, незначительно оглядываясь, чтобы не заметила челядь, я вручил ей бумагу, которую она поспешно спрятала.
В первый раз я увидел её днём… она показалась мне гораздо более красивой, чем вчера… Кожу имела дивно белую и нежную, прекрасные лазурные глаза, высокий лоб и тёмные ресницы; когда она опускала веки, они ложились шёлковой бахромой… Благородное выражение лица в простой девушке удивляло. Я присматривался к ней с дрожью, она ко мне с равнодушным интересом. Несколькими словами мы потихоньку перемолвились.
Несомненно для того чтобы сбить с толку челядь в другой комнате, двери которой были открыты, она разговаривала со мной весело и смеясь… Однако чувствовалось, что эта веселость была сделана специально. Мать также для обмана людей принимала меня как кавалера…
Не было тогда ничего такого удивительного, чтобы шляхтич, офицер, старался о дочке богатого ремесленника и мещанина, имеющего дом и капиталик, как Ваверский. Женилось много, особенно, когда панна была красивой и хорошо образованной.
Я специально просидел там какое-то время, чтобы кому-то не показалось, что я как на огонь прилетел. Юта села напротив меня, опёршись на руку… но принужденный разговор не шёл. Она только с интересом ко мне присматривалась и вовсе не скрывая того, что хотела лучше узнать наречённого ей юнца.
Я не мог притворяться, говорил о делах, спокойный взгляд Юты, словно старшей сестры, покоящийся на мне… отбирал моё самообладание. Когда пришлось уходить, Ваверская специально снова провела меня через мастерскую и челядь даже до порога, повторяя громко:
– Очень просим бывать у нас чаще, хотя бы каждый день, очень просим, доставишь нам, пан, великое удовольствие. Юта давно хотела брать лекции живописи… а то того старого Фолина не допроситься.
С этого я узнал, что могу играть роль учителя живописи.
Испуганный, уставший, недовольный собой я вышел на рынок, только тут вздохнул. Я шёл медленно к замку, задумчивый, разглядываясь, когда за собой услышал энергичную походку и увидел уже идущую Юту… Это было новое для меня зрелище – встретить её на улице… я отошёл в сторону и скрылся под воротами, чтобы лучше её разглядеть.
Покрытая чёрным платком, так, что лица её почти не было видно, шла, а скорее, бежала уверенным и смелым шагом, с фигурой, так искусно и поразительно красивой, что её можно было принять за какую-то переодетую пани. Она меня даже не заметила и миновала, задумчивая, шла, занятая своим посольством. Я не спеша пошёл за ней, преследуя её глазами. Это дивно мешалось у меня в голове. Издалека я мог заметить, что несколько раз она останавливалась, проходя и обмениваясь несколькими словами со встречными мещанами… исчезла потом за замком…
Я вернулся домой. Тут я застал тревогу и безмерную радость – знали уже о битве под Рацлавицами и победе, которая в первые минуты, естественно, ещё большие приобрела размеры. Камергер сказал, что в замке и у Игельстрёма царила непередаваемая паника…
Проклинали якобинцев!
Горожане на ухо рассказывали друг другу, что несколько тысяч москалей полегло на поле битвы, что войска их были разбиты, пушки забраны и в первый раз героически выступили крестьяне с косами, способствуя победе…
В военных и шляхетских кругах радовались победе, это правда, но когда речь была о холопах и косах, молчали. Призвание крестьян к оружию было такой чрезвычайной вещью, что в эти минуты, действительно, повеяло якобинством и наполнило страхом. Шляхта с тем вовсе не таилась, что победные косы и для неё были страшны.
Зачем отрывать людей от поля и почвы, разве это их вещь – биться за родину, а для чего же мы?
Акт восстания и ссылки в нём на народ, читаемые в замке, вызывали, естественно, упрёки в якобинстве.
Вскоре потом показались плакаты неустанной Рады, обвинения в предательстве и установление суда над бунтовщиками, но те тут же сдались. Рассказывали об Игельстрёме, что подступить к нему было невозможно, впадал в ярость при виде контуша, угрожал, ругался, оскорблял сенаторов… клял и прозывал всех предателями… На улице мало кто смел показываться, а перед жилищем посла избегали проезжать… В городе царила ужасная тишина и пустыня… Люди проскальзывали стороной, стараясь пройти незамеченными и неузнанными… Московские солдаты, в результате ли приказов, или дерзости нападали на самых спокойных прохожих, гауптвахты были полны заключённых.
Разумеется, что в таком состоянии вещей наиболее деятельные люди скрывались как можно усердней, не желая обращать на себя внимание. Я, чаще всего одетый по-граждански, и панна Юта, на которую никто не обращал внимания, носили приказы, приносили новости. Всё городское оживление сосредоточилось при Килинском, который на глаз занимался своим ремеслом; по нему нельзя было узнать, что в его руках находилась судьба столицы, а отчасти и страны. Всегда в хорошем и фамильярном настроении, отважный, хладнокровный, не давал догадаться по внешности, каким был деятельным. В таком великом городе, где русские долгим пребыванием понаделали тысячи знакомств и связей, приготовить люд, челядь – часть народа менее всего привыкла к таинственности и молчанию – так, чтобы раньше времени не выдать себя – было настоящим чудом. Глядя, как это в тишине готовилось, я не мог выйти из изумления и восхищения простым человеком, вовсе нехитрым, который это так умел вести.
Приближалась Великая неделя… чувствовалось кипение приглушённых чувств во всём народе… бегали вести о резне, о вооружении, о нападении русских на костёлы. Всё это раздражило народ, но что кипело в нём, не показалось снаружи. Игельстрём мог думать, что угрозой и тревогой вынудит Варшаву к сдаче. Не жалели также того ужаса и приманки. В замке царил страх – но не так боялись там революции, потому что от неё российские солдаты охраняли, как гнева императрицы, который заранее сжигал Игельстрёма.
Король напрасно представлял ему, что за безумную часть народа не годилось карать всех – давал понять, что в виновность всех не верит. С каждым днём было хуже, воздуха для дыхания, казалось, не хватает… возле казарм казачество, вокруг пушки, шпионы, бродяги, преследование для уничтожения. Майор Зайдлиц и капитан Мыцельский не потеряли, однако же, духа. Поскольку имели на них глаз, посылали меня или Ягодзинского, а, так как я ни к Килинскому на Дунай попасть не мог, ни к мяснику Моравскому, который ему помогал, посылали мы Юту, по целым часто дням, почти без отдыха, без еды бегающую то на Прагу, то за разными закусками города. Что должна была вытерпеть от этого бедная девушка, знала только она. Никогда, однако, не жаловалась и часто, когда, едва присев и не имея времени отдохнуть, должна была бежать снова, бледная и уставшая, даже слово не говоря. Мать с состраданием смотрела ей в глаза, вытирала слёзы и также молчала.
Мы имели уже сношения и с Костюшкой, и с Краковом и с Литвой, где готовился Ясинский, и с войском, стоящим на Украине, и Волыни, а в Варшаве мы все друг с другом были в договорённости, а москали или не догадывались ни о чём, или очень мало. Делалось это всё на их глазах, которые Господь Бог ослепил. Не понимали нас, не могли ничего открыть, а, счастьем, не было тогда между нами предателей.
Духовенство в монастырях также было весьма патриотичное и полезное; у них был самый надёжный склад оружия, сокрытие людей, а когда посланцев не оказывалось, можно было смело шепнуть брату, чтобы шёл туда-то и туда-то, он справлялся всегда лучше всех.