Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 100

Тонечкины глаза смотрят безжалостно, — странные глаза, желто-прозрачные, как ломтики яблочного варенья. Ее курносость неумолима.

— Брось пустяки болтать, Журавлев. Как тебе не стыдно! Лучший пропагандист, а ведет какой-то один несчастный кружок. У нас в районе все по два ведут. Возьми Кириллова, Даговера, Яснопольскую...

— Так у меня же еще методбюро, шефбюро, райком, — я загибаю пальцы, — торговая секция райсовета, октябрьская комиссия, комиссия по...

— Ах, скажите, как напугал! Что это за работа, — раз в три месяца одно заседание, да и то не состоится... Нет, вот что, Журавлев, хватит дискуссировать. Я тебе знаешь что обещаю. Ты возьмись, с половины октября начни занятия, а там подвернется кто-нибудь из пропагандистов, мы тебя обязательно заменим...

— Так я тебе и поверил! Эти ваши обещания нам известны... Ну, скажи по правде, ведь не замените?

Тонечка загадочно улыбается.

— Ладно, ладно, заменим. Записывай телефон.

Что же мне делать? Действительно, неудобно как-то отказываться от партийных обязанностей...

Я записываю телефон и понуро плетусь заседать.

Вот тебе и художественная литература, вот тебе и театральный абонемент...

Мне потому нравится это дело, что пользу от него можно пощупать, погладить, — она осязаема. В губплане и даже на заводе мне было не так весело: там все-таки дальше от живой человеческой радости. Конечно, планирование жилищного строительства и котельное производство — вещи нужные. Но от моих плановых расчетов до человека, повертывающего выключатель и в десятый раз с изумлением оглядывающего свою уютную комнату, слишком большое расстояние. А мои котлы (ничего не могу сказать, великолепные) по выходе из литейной через трое суток исчезали из моего поля зрения; я знаю, они попадали на склад Металлосиндиката и потом торжественно, как иностранная делегация, разъезжались по всей стране; но опять-таки черный шершавый котел, хотя бы отличный, может вызвать счастливую улыбку только у директора той фабрики, где его устанавливают, да еще разве у старшего механика, у монтера, и только. Мне же нужен миллион улыбок — самых глупых, самых ребяческих, самых эгоистичных. И вот теперь это есть у меня. Теперь я щедрый Санта-Клаус... нет, организатор рождественской елки; я снимаю с нее подарки и почти из рук в руки передаю столпившимся вокруг меня.

Человек утром сел на постели и за ушки натянул ботинки, купленные вчера в нашем магазине; ботинки блестят, их носки потеют от дыхания, отражают окошко. Человек встал, ступил на каблук, на носок. Немного жмут, но это ничего. Он вышел на улицу, нарочно звонко щелкая подошвами по асфальту. Прекрасно! Он вспоминает прошлое, ноги кривились на каблуках, стоптанных до задников, носки противно сырели и гнили, на шнурке был узел, который развязывался пять раз на дню; была беззащитность, неуравновешенность, тоска. Сейчас он ловок, мужествен, крепок. Сияют ботинки, сияют глаза.

Одинокий, никому не нужный, мрачный человек зашел в нашу столовую. Ему некуда больше спешить. Медленно и грустно жуя, он съел наш обед из двух блюд за пятьдесят пять копеек. Тотчас же он услышал музыку струнного оркестра и музыку мира. В чем же дело? В сущности он молод, здоров и имеет огромное будущее. Добрый и благостный, он провел рукой по усам, закурил папиросу и оглянулся: вон та девчонка в голубой шляпке — ничего себе. Он вышел из столовой, отправился в один знакомый дом и там подарил приятелю свой перочинный ножик со штопором — просто так, от доброты сердечной.

О, мы, победители страшных лет, знаем, как это важно. Сначала это — вдосталь, по горло, всем, потом — остальное. Доброта, изящество мысли, искусство вырастут сами, расцветут. Я понимаю: они еще важнее, но для них нужно изобилие, чтобы человек не заглядывал другому в рот и не думал: «Сукин сын, ты проглатываешь, лучше бы мне проглотить...» Я не осуждаю своей старой страсти: что же мне было делать тогда, кроме театра? Он и сейчас еще светится во мне иногда, как первое существование, как тусклый и тревожащий атавизм; строгие сукна Гордона Крэга, молочные туманы Метерлинка, Вера Комиссаржевская... И Соня... Какие рецензии, какие букеты, какие бури в стакане воды! Я любил все это и не зачеркну: прошлое незачем зачеркивать, оно само отступает. Но сейчас вот, через пятнадцать, нет, даже через девять лет, только через эти девять — что заставит меня ликовать: моя тончайшая, ядовитая, благоуханная рецензия, потрясающая умы, — так ведь мне казалось тогда, — или крепкий баланс на первое октября? Ослепительная рампа или новая витрина сыров и консервных банок? Какой может быть разговор! Там все было расплывчато и мелко, а тут вот они: четырнадцать тысяч пайщиков, доверивших мне свои пятирублевки; они поручили мне построить для них верное дело, кормить, одевать, обувать — и ждут, да и не только ждут, а проверяют нас, ругают, лезут во все щели; мы сами зовем их к этому... И что же, как будто бы мы не сплоховали. Баланс будет готов только через месяц, но уже сейчас можно сказать наверняка, что второе полугодие, наше полугодие... где ж эти гиндинские подсчеты? Кажется, он взял их обратно...

— Мотя! — кричу я в коридор, — позовите-ка Гиндина.

Жду.

Вот...

Но вместо Гиндина в дверь просовывается лысая голова Трофим Егорыча.

— Можно к вам, Александр Михалыч?

— Да, да, пожалуйста. Но я просил Гиндина, где он?

Трофим Егорыч не отвечает, — он должен сначала поздороваться. Это священнодействие. Мелкими шажками он приближается ко мне и сгибается, как буква Г. Левую руку с папкой ордеров держит немного наотлет, а правую протягивает мне так бережно, будто готовится сорвать розу. Только проделав все это, он сообщает мне, что Гиндина нет: «С утра уехали в горбанк».

— Хорошо, Трофим Егорыч, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, когда вернется.

— А ордерочки, Александр Михалыч? Соблаговолите подписать.

Я торопливо подписываю эти розовые и синие листки. Приятное дело подписывать приходные ордера, зато рука тяжелеет при одном взгляде на расходные. Хотя вот: 2750 рублей по счету плотничьей артели «Единение». Наконец-то!

Дальше идет бланкирование векселей. Это тоже приятно. Трофим Егорыч просит у меня печать правления и, получив, старательно прижимает ее к подушечке с краской, затем медленно приближает к бумаге. Я знаю, что он сейчас скажет. Он нажимает на печать обеими руками и, глядя на меня искоса грустным глазом, произносит нараспев:

После этого он отнимает печать и с удовольствием глядит на ровный, беспорочный лиловый кружок.

В который раз я смотрю на Трофим Егорыча испытующе. Он для меня загадка. Низкопоклонство его не таит в себе никаких скверных побуждений, — в этом я давно убедился. Он и с подчиненными ему младшими счетоводами обходится также кротко и согбенно. Это просто в нем привычка. Старосветская нежность к людям, да, да! Сотрудники его любят, он бессменный член месткохма, выполняет свои общественные обязанности с тихим наслаждением, именно — с наслаждением, как самое почетное и отрадное в жизни. В стенной газете он самый ревностный сотрудник, иногда помещает в ней свои стишки.

Но тогда почему же он так обращается с сестрой? Бурдовский, который давно его знает, уверял, что у себя дома Трофим Егорыч другой, что сестру свою, иссохшее и заплаканное существо, он, тишайший, держит в страхе и трепете, по утрам заставляет надевать на него носки и зашнуровывать ботинки, часто кричит на нее и топает ногами. По-хмоему, этого не может быть. Наверное, врет Бурдовский.

Процедура подписывания заканчивается, и Трофим Егорыч наклоняется ко мне, чтобы, по обыкновению, поговорить о литературных делах, показать свои захметки, приготовленные для «Нашей газеты». Но из-за его плеча кто-то усиленно раскланивается и улыбается мне. Ах, это тот, из бывшего горбуновского кооператива. Его трудно узнать: он сбрил усы и отрастил бородку лопаточкой, стал похож на голландского шкипера. Когда оп вошел?