Страница 14 из 100
— Упал, голубчик? Ну, ничего...
«Палкин обещал что-нибудь устроить. Ну — там под предлогом санитарного обследования или как-нибудь еще. Пенсию, лечение Вере Ивановне, может быть, даже работу Соне. Только не забыл бы, не затянулось бы, — знаю я, как все это у нас медленно делается... Обязательно надо напомнить. Нельзя же допустить, чтобы погиб этот дом, удивительный дом... И Соня...»
Вот эта смятая поломанная решетка, ограждающая маленький закоулок между двумя домами, — я ее видел много раз; сейчас она пронзает меня жалостью. В решетке сегодня тоже есть что-то девическое, она бередит память об очень давнишнем, далеком...
В тот дом я приходил через двор, с черного хода, потому что, когда был гимназистом, боялся беспокоить звонком с парадного, а студентом и после — просто по привычке. Я был влюблен в дом. В каменные плиты, по которым нужно было идти от ворот до крыльца, в дряхлого чихающего дворового пса, в веселого доктора Николая Петровича, в Веру Ивановну с ее седыми волосами и нежно-розовым молодым лицом, во всех бесчисленных бабушек, кузин и в какого-то редко наезжавшего дедушку, ворчуна и страшного неприличника. Даже при встрече на улице с некоей мамой-крестной, низенькой кособокой старушкой, которую я видел у Толоконцевых всего один раз, меня охватывал сладкий трепет. Да что там!- — при одном упоминании этой фамилии я уже краснел и задыхался.
Особый запах комнат, особый семейный жаргон, привычные домашние остроты, все суждения, привычки, предания этой исконной столичной семьи были мною изучены и обоготворены. И все же я, свой человек в доме, тоже всеми узнанный и полюбленный, ощущал постоянно и мучительно свою непричастность, далекость и всех ревновал ко всем. Все-таки я был чужой.
Да, вот что: у Толоконцевых ванна, а я опять забыл об этом и пришел. Все заняты ванной, все где-то прячутся, по очереди идут куда-то наверх. Я совершенно ни при чем, никому не нужен; мне не будет ванны. Только скучная толстая бабушка, накрывая стол к вечернему чаю, с ласковым ехидством разговаривает со мной. Да, я влюблен и в эту бабушку, но сейчас я хочу большего. А Сергей все не идет, да и не в Сергее, собственно, дело. Наконец, он является, красный и свежий, пахнущий мылом, расспрашивает меня о чем-то. Но я больше гляжу в раскрытую дверь. Вот! Пробегает о и а с распущенными черными волосами, в белом мохнатом халатике. Улыбнулась мне, кивнула... О русалка, прелестная, неуловимая, чужая!
Приходит Николай Петрович с «Русскими ведомостями» и садится за стол.
— Ну-с, молодой человек... — говорит он с самой злобной иропией.
И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь, и, наверное, рад бы меня высечь. Но самое уяшсное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана, и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное.
Годы, годы, годы — огромные зимы, мгновенные лета, — все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры... Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом — кружки и сходки. Ее первое летнее турне, — города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, — стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой...
Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, — сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво; не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным — ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой на подбородке...
В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло — сухой теплотой калориферов — и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уводит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены, распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность — былые хозяева этого старокупеческого особняка.
Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса.
«Опоздал! — сразу вспоминаю я. — До чего неловко и стыдно!» Робко подхожу к Тоне.
— Здравствуй, Тонечка. Собрались уже?
— Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают.
«Ну, слава богу!» — я направляюсь к двери.
— Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть.
Что это, у всех сегодня дело ко мне?
По Тонечка, вместо того чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища.
— Журавлев, — говорит она медленно, как замагнетизированная, — у тебя там, наверное, пуговица оторвалась.
Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая, эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости.
— Ты скажи жене, чтобы пришила.
Я смеюсь:
— Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело?
— Да, видишь ли, мы тут решили тебе кружок политэкономии дать. На Металлоштампе. Вот возьми телефон и адрес, сговоришься с секретарем.
Я столбенею.
— Как кружок? Я же веду на «Передовой швее».
— Что ты там ведешь?
— Кружок ленинизма, тг.х нее отлично знаешь.
— Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию.
— Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?! Я уж не говорю о том, что у м01гя в кооперативе дел пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал.
— Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но, понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом незнаком.
— Я тоже незнаком. У меня на подготовку три месяца уйдет.
— Ну, уж ты, пожалуйста, не заливай. Знаем, как ты незнаком. А кто на прошлом методбюро программу критиковал? Прямо профессор, да и только. Нет, уж это дело решенное, Газешнтоф менять не будет, — берись, и нечего там...
— Тонечка, я решительно отказываюсь. Так и передай своему Газенштофу. Нельзя же на одном человеке ездить. Безобразие! Главное, ведь дело страдает, — ничего как следует не успеваешь. Нет, уж пощадите меня на сей раз.