Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 129

Уговорились: два концерта для нас, третий — утренний — для крыс. «Орфей и фурии усмиренные — не токмо нас возвышающий обман, с малою поправкою на житейскую прозу — крысы вместо фурий, кто не верит, пусть проверит…» — а он уже не слушает, я и не уловил, когда в трубке щелкнуло.

Бог свидетель, душа моя, я рад нелицемерно. Сгинут не сгинут крысы, а музыкант он хороший. Как я это знаю? Так думаю, и сердцу весело думать так! Вот послушай-ка, на это многие надеются: выгони сегодня крыс, завтра вывези мусор, вымой окна — послезавтра засияют глаза, расцветут улыбки, любовь взойдет в небесах… Я не отвергаю, нет, ведь никто никогда не пробовал доделать до конца… Но что, если крыса в сердце человеческом — гаже амбарной? Пойдет ли за ним амбарная, как знать, мне не до этой крысиной магии; но крыса человеческая подвластна чуду, чуду только и податлива. О том и думал, слушая голос музыканта, и предвижу, любя и злорадствуя, как схватятся за грудь добрые гаммельнцы, когда прочь побежит их крыса! Какой визг и писк, какая толчея! Как заскрипят их мозги, осмысляя случившееся! Туда дорожка и моей крысе… Мучительно и благодетельно. Собирайся, девочка, послушаем Флейтиста, тебе бояться нечего, твой дом чист сверху донизу. Неловко? Бог с тобой, дорогое дитя, кто же нас не знает — бургомистра и его воспитанницу.

Овации встретили артиста; и как просто он стоял там, высоко над залом. Длинные, слегка расставленные ноги марафонца, крепкие бедра, широкие рукава зеленого камзола, белый прямоугольник рубашки, глаза смотрят в зал с веселым любопытством, на голове зеленый бархатный берет. Рука с флейтой плавно взлетает, он склоняется, приветствуя публику, — не паж, робко влюбленный в королеву, не Бог и не дьявол, — странствующий подмастерье, сговорчивый и лукавый, бродяга не из нужды, а по вольной воле. Величие? Величественны старики, магистр величав… а я и в старости не обрету величия.

Перед ним пюпитра нет: вся игра будет наизусть. Пианистка Бербель, племянница магистра, раскрыла ноты — не крюки, не невмы, привычные наши смородинки на черенках; руки ее дрожат от волнения. Все как обычно, но что ж это? Флейтовое соло из «Орфея»? И старого Глюка он играет с таким вольным акцентом, словно бродячий акробат удобно расположился в тени под деревом и насвистывает своей подружке. Звук тонкий, острый как игла, чуть резковат, быть может, а хорошо… Хорошо, чудесно, но я не меломан только, я бургомистр, внемлющий долгу, — вот такой-то музыкой он будет ворожить этой хвостатой гадости? Ах да, вспоминаю, — он ведь импровизатор, ступень промежуточная от исполнителя к композитору, искусство, ныне утраченное. Бедняжка Бербель, рояль отрывисто тявкает: крысы сгрызли прокладку на молоточках… Надеюсь, рояль ему послезавтра не понадобится: женщины крыс боятся, и не тащить же этот катафалк в воду? И Бербель сама не легче… В самом деле он войдет в воду? И как далеко?

А вот этой пьесы я не знаю: старинный напев, не позже XIV века, похоже на гальярды Бертрана, но какие странные славянизмы — Богемия? И что за ритмы буянят в этой наивной, далекой, полузабытой мелодии, будто инъекция молодой крови? Ай да Бербель, молодчина, справляется, ловчит вдохновенно, не глядя в ноты, — а ведь мы с ней одной выучки, доброй старой школы: играй что есть в нотах, и только то, что есть в нотах, и ничего кроме…

Ты слушаешь, девочка моя, слушаешь — смотришь, будто у тебя перепутались глаза и уши. Я тихо, тихо надеюсь: ты как-нибудь догадываешься, что это для тебя я выискал диковинку. Что мне до прочих и до прочего!

А публика слушает и почесывается: грязен Гаммельн, грязна мука на мельницах, грязно звучат гаммы у школяров-музыкантов. Публика слушает ртами, вытянуты шеи, подняты вверх, шевелятся острые крысиные морды… Ах, что же это: зал сотрясается, позвякивает люстра — наступил час ночных грузовиков с мусором, впопыхах никто не сообразил переменить маршрут, — и Крысолов у рояля приплясывает, перед Бербель вместо нот — его берет, а в зале стучат хвосты под креслами, его взлохматившиеся волосы поднялись рыжей короной, и флейта — словно палочка, и крысы не сводят глаз со своего рыжего пьяного дирижера!

(Чьи это стихи? Кого благодарить за незабвенный дар, хранимый с юности?)





Как здесь душно, оказывается. Что делать, зал наш убог и тесен, изнемогает от невиданного людского скопления. Пойдем, дорогая, артист устал, он не станет бисировать, рояль закрыт. Но нет, он играет — один, простую тихую песенку, куплет шубертовской «Липы», — и вот уже слезы умиления смывают с глаз чертовщину, на миг причудившуюся. Хоть он снова взламывает ритм синкопами. Довольно, довольно — испытавший восторг уже преисполнился нетерпения, неблагодарный: скорее прочь с глаз, прочь из ушей. Идем, девочка, за стенами — прохлада, влажная ночная тьма. Любезный, где это вы успели охмелеть, не на концерте же? Подальше от дамы, прошу вас. Если не умереть экстравагантно рано, если в пристойной длительности удержится жизнь, в тебе поселятся и приживутся двойные изображения; тогда не спеши, не разбивай первое ради последнего и последнее ради первого: не ожесточись… Чем припомнится тебе через годы эта музыка: грехом, благодатью, насмешкой? Подожди: не суди поспешно ни себя, ни музыканта… Опять я менторствую невпопад. «Прими сиротку, сударь, родители почтенные люди были, — сказала мне Марта, — большая выросла, кормить-поить-укрывать надо, а там — замуж выдавать, мне одной никак. А тебе дочкой будет». Годился ли я в отцы, оробевший музыкант? Не найти сочувственного слушателя, не найти готовность понять. Все они, давние приятели мои, были неприкаянными, бродило среди них, пошатываясь, само окаянство, а я так хотел стоять перед судьбой достойно! Я оставил музыку ради службы в магистрате, и так успокоителен был этот скромный, но постоянный достаток и ясность на годы вперед! Вторжение ошеломило меня. Смутил призрак семейного бремени, и, боюсь, я не был с вами обеими приветлив. Марта не пожелала заметить мое недовольство; она обошлась со мной пренебрежительно, как после той давней и единственной встречи, когда мальчишка, посвящаемый ею в некую науку, оказался плохим учеником. Но бесследно исчезло ее веселое прошлое, и она воспитала тебя в удивительной строгости, не замечая нынешних непринужденных нравов. Ты была безучастна, ты привыкла не привыкать к новым лицам — и вот мне захотелось, чтобы ты отличала меня от соседа, молочницы, от кота, от стола и стула, наконец! Девочка, и мне хотелось победы.

Я занимался тобою, старался обучить всему, что знал сам. Клянусь, не благодарности искал, но любопытства, ко мне одному обращенного взгляда, интонации, которую мог бы присвоить…

С какой-то смущенной радостью принимал я первые знаки твоей привязанности. О дитя мое, никогда я не помышлял о тебе как о дочери, и все же: если мужчина в опасности не может бежать, потому что с ним женщина и ребенок, то лучше, пристойней, нравственней эта невозможность, нежели свобода.

Но думалось мне еще и так: твое прежнее безразличие — не безопасней ли?

Осторожно: не споткнись об эту голову. В Гаммельне много пьяных бродяг, в праздники же сугубо. Само слово «праздник» тревожит, досаждает мне: предпочел бы «ликование», ибо этимология его — от готского laiks, то есть пение, пляски — предполагает дело, занятие. Даже вольное толкование — глядеть на лик возлюбленной — исключает праздность. Праздный, пьяный непристоен и оскорбляет зрение и слух честного человека, который трудится изо дня в день, принимает скромное вознаграждение, привязан к своей семье и не желает ничего иного. Ни разу я не представал перед тобой в неподобающем виде… Издавна толковали у нас о сухом законе, но важные причины тому препятствовали. Однажды, восемь лет назад, я предложил тогдашнему бургомистру: пусть хотя бы раз в год, на Рождество, особая машина подбирает с улиц и развозит по домам хмельных гаммельнцев, потерявших облик человеческий. Дитя мое, я был еще молод!

Бургомистр, его преподобие Шонгауэр, признал эту меру малой, но небесполезной. Правда, в городе надо мною смеялись, прозвали автомобиль «пьяным аистом», намекая на печальный сюрприз, который получали жены от младенца Христа. Но бургомистр отметил меня своим вниманием; узнав о тебе, он пожелал давать тебе уроки. Добрый, достойный человек! Не мне занимать его место; однако с тех пор и начался мой незаслуженный, слишком стремительный успех, никого так не поразивший, как меня самого. А если дозволял я себе порадоваться, то лишь потому, что мог дать тебе лучшее воспитание.