Страница 12 из 143
Академик Л.С.Берг писал: «Жизнь есть борьба не только со смертью организма, но и со „смертью“ всего мира. Неорганическая материя вышла из хаоса и стремится превратиться снова в то же неупорядоченное, хаотическое состояние, где не было никаких различий в составных частях, где не было ни теплого, ни холодного. Напротив, живое стремится упорядочить хаос, превратить его в космос».
Размышляя об искусстве, приходишь к выводу, что оно продолжает усовершенствовать то, что начала творить и не закончила сама жизнь. Искусство, как и жизнь, стремится все упорядочить и гармонизировать.
Я догадываюсь, как трудно художнику-живописцу изобразить на холсте шумящую, кипящую, прыгающую по камням, быстро несущуюся Катунь. Ведь она может прорвать холст, вырваться за пределы пытающегося замуровать ее красочного мазка и оказаться где-то за рамой картины!
И все же Горный Алтай просится в раму. В его красоте есть нечто упорядоченное, как в мысли Гомера, сумевшего весь древнегреческий мир вместить в поэму, одеть в слово — битвы, страсти и медленно плывущие над человеческими страстями облака.
Скала отделилась от горы и плывет, как облако, сопровождая нырнувшую в темный лес дорогу.
Лиственница, залюбовавшаяся на себя в зеркале воды и не заметившая, как на нее прыгнула летняя рыжая белка.
Гора, вдруг превратившаяся во всадницу, молодую смеющуюся алтайку, и снова возвратившаяся в сказку, которую рассказывает само пространство заблудившемуся в горах, но не растерявшемуся спутнику.
Дорога, а затем тропа в горах, где с камня удивленно смотрит на меня горный козел, прежде чем раствориться в прозрачной синеве, только что положенной кем-то на превратившийся в местность холст.
Березовая роща и невидимая песня на берегу, где над костром только что закипел вымазанный в воздушной синеве и копоти чайник.
Облако, застрявшее на лесной дороге и каким-то капризным волшебником превращенное в стадо овец.
Кусочек зимы среди лета: снег — и рядом необычайно зеленая веселая трава с цветами. Это местность встречает путника, неся синее небо и высокую скалу с только что расцветшим и распустившимся маральником.
Только в раннем детстве мы смотрим на мир наивными и непосредственными глазами. Уже в школьном возрасте мы видим его сквозь призму только что прочитанных книг.
В годы своего отрочества я мысленно помещал себя в пространство, как бы созданное воображением Купера или Стивенсона. В таком иллюзорном пространстве не могло быть ничего чеховски обыденного и будничного. Мысль охотно допускала возможность и даже неизбежность сказочного и романтичного, словно случай уже плел интригу, чтобы приобщить меня к ней, заодно превратив меня в другого человека, вопреки моим привычкам и характеру.
Сибирская тайга, окружившая городок, где я тогда жил, превращалась в Куперовы или Майн-Ридовы леса, а эвенки — в индейцев.
Не повторилось ли это, когда я выехал из Шаргайты, приторочив к седлу большой чемодан? Лошадь я должен был оставить у конюха в райисполкоме, когда доберусь до Шебалина, чтобы сесть там на попутную машину.
Лес охотно принял меня на свою тропу и вдруг коварно сомкнулся, как леса Фенимора Купера, окружив меня со всех сторон тайной. Пространство начало играть со мной в ту же игру, как в давно прошедшие годы, когда, замирая, я открывал книгу, взятую в библиотеке, и на час или на два поселялся в неожиданном мире, в мире случая, трепетавшего, как стрела, только что вонзившаяся в кору дерева. Казалось, в мире ничего уже не существовало, кроме этого лиственничного леса, меня и раскачивающейся подо мной лошади. Лес возвращал мне давно утраченное, в том числе и отрочество с его умением везде видеть тайну и чувствовать еще не случившееся так, словно оно уже случилось.
Я сидел в седле. Лошадь шла покачиваясь. А лес, не выпуская меня из своего замкнутого круга и не зная, чем меня удивить, не прекращал свою игру. Я думал, что он пошлет мне навстречу медведя, которого я по близорукости приму за доброго знакомого. Но он послал другую, совсем неожиданную беду.
Пошел дождь. Тропа стала скользить под ногами лошади. А затем я оказался на траве вместе со свалившейся лошадью, чью спину, навалившуюся на мою запутавшуюся в стремени ногу, еле сдерживал пришедший мне на помощь чемодан.
Если бы не было чемодана, возможно, лошадь бы не упала, но чемодан не дал лошади меня придавить.
Лошадь неохотно поднялась. Я тоже поднялся и выплюнул на траву три сломанных при падении зуба вместе с кровью. А несколько минут спустя я уже вел лошадь по скользкой тропе. Равнодушная природа продолжала наблюдать за мной, по-видимому очень довольная, что я заплатил за свою неумелость тремя зубами, сильной болью в ставшей хромать ноге и страхом, что тропа заведет меня в еще более темные дебри, откуда мне будет уже не выбраться со своей вывихнутой ногой.
Через час мне уже стало казаться, что я снова попал в один из когда-то снившихся мне снов.
Мне нередко снились сны, где случай посылал мне то тупики, как торопящемуся в подземельях метро пассажиру, приехавшему с периферии, то, наоборот, совсем ненужный простор с куда-то убегающими дорогами.
Лес все удлинял и удлинял тропу, словно дразня меня и насмешливо мне обещая, что она превратится в дурную бесконечность, переселившуюся из головы сумасшедшего математика в действительность. Нога болела все сильнее и сильнее. Мелкий дождь перешел в ливень и водяной стеной закрыл все, что было впереди и позади.
Слух насекомых резко отличается от несовершенного человеческого слуха. Некоторые из них «слышат» колебания, амплитуда которых не превышает половины диаметра атома водорода. Но «слышат» насекомые в отличие от нас не с помощью ушей, а всем своим существом, всей сутью.
Чтобы представить себе мир, где слышны даже атомы, нужно иметь воображение Свифта.
Мне казалось в эти напряженные минуты, что я слышу и понимаю то молчание, с помощью которого переговариваются деревья.
Дождь перестал. Над лесом повисла широкая алтайская радуга, наглядно демонстрируя законы солнечного луча и красочное чудо оптики.
Деревья, по-видимому, обсуждали между собой мое падение с лошади. Но откуда им стало известно, что я мысленно назначил себя инспектором вьюг и дождей и явно не справился со своими обязанностями?
Я шел прихрамывая и, держа повод, вел за собой лошадь, сконфуженную не только за себя, но и за своего всадника, постаравшегося при падении сломать три зуба и вывихнуть ногу. Деревья подталкивали друг друга локтями ветвей, гадая о том, сумею ли я дойти до Шебалина или останусь сидеть на поляне под присмотром лошади, взявшей на себя обязанности сиделки, и ожидать, когда кто-нибудь появится на тропе.
Внезапно пространство подобрело ко мне и к лошади, которую я вел, не решаясь сесть в седло. Показалась многокилометровая изгородь Шебалинского оленесовхоза, и я увидел десятка полтора маралов среди обновленных и осветленных ливнем лиственниц.
Маралы смотрели на меня большими девичьими глазами, наверное уже узнав от деревьев, как неумело я себя вел, падая вместе с лошадью, и только благодаря выдержке и находчивости чемодана не умудрился сломать себе ногу и остаться на тропе, на которой, по-видимому, редко появляются люди.
Оленям не свойственно чувство юмора, и они смотрели на меня без злорадства и с каким-то особым оленьим любопытством, смешанным с нежностью, с той особой нежностью, о существовании которой не подозревают поэты, ищущие ее везде, но только не у зверей.
В каком измерении живут эти легкие, красивые животные и каким видят свой особый мир?
Малоизвестный у нас немецкий ученый фон Икскюль сделал крупное открытие. Для каждого вида животных, оказывается, существует свой особый мир, своя неповторимая среда, где закон жизни, взяв на себя обязанности дирижера, управляет своей дирижерской палочкой гармонией и музыкой совместного бытия среды и включенного и замкнутого в эту среду вида животных.
Короче говоря, каждое животное, будь то олень, бабочка, волк, форель или кузнечик, по-своему видят мир. Сложнее всего кузнечику, который чувствует даже колебания атома.