Страница 24 из 26
Нам потребовалось некоторое время, чтобы раскрыть суть конфликта перед председателем музыкального общества. Он, движимый чувством местного патриотизма и распространенным представлениям о поэтах как о людях склочных и неуживчивых (представлением, созданным, как Вы понимаете, теми же графоманами), попытался было взять своего земляка под защиту, но мы быстро растолковали ему, как обстояло дело. Уяснив себе все детали, председатель как человек искусства, которому также приходилось сталкиваться с вопросом соблюдения авторских прав, безоговорочно встал на нашу сторону. В результате, когда Смирнов наконец явился и попытался снова начать молоть чепуху о праве издателя на собственную точку зрения, о необходимости улучшений даже без согласия авторов и о прочих подобных нелепостях, нашим общим напором он был просто сметен, причем в качестве тяжелой артиллерии выступал, разумеется, председатель. «Произведение искусства — это целостный организм, — свирепо хрипел Степанцов. — Нельзя от него что–то так просто оторвать, а что–то к нему присобачить. Перед вами был конь, породистый жеребец, а вы взяли и вырвали у него ядра. Ну и что получилось? Мерин!» Слово «мерин» Степанцов произнес таким тоном, словно оно относилось к самому незадачливому издателю. Тот вздрогнул, а Пеленягрэ заорал на него: «А что вы сделали с моим стихотворением «Ужин в Санлисе»?! Там у меня было написано: «Все одежды с тебя я совлек С неподвижным лицом комсомольца», а у вас как? «С неподвижным лицом палача»! Вы сделали из меня палача! Я никогда не был палачом!» Смирнов заикнулся о своих консультациях насчет изменений с какими–то нижегородскими литераторами. «Кто они, эти ваши литераторы? — возмутился Степанцов. — Назовите хоть одного! Кто о них слышал? Каким–то безвестным шарлатанам вы отдаете на суд произведения поэтов, которых знает вся страна! Нас приглашали на гастроли в Тюмень, Калугу, Воронеж, Новосибирск, Владимир, Петербург и Бог знает куда еще, и нигде никому и в голову не приходило учить нас, как надо писать. В крупнейших газетах и журналах печатают наши стихи, опасаясь изменить в них хоть одну запятую, а если в чем–то сомневаются, то звонят нам домой и спрашивают, правильно ли они нас поняли. В конце концов и в Союз писателей тоже не за красивые глаза принимают. Но вам, я вижу, никто не указ. Ничего, мы найдем на вас управу!» «Да что Петербург! — вмешался Пеленягрэ. — Когда мы ходим по Лондону, нас на улицах узнают, просят автографы… Из отеля невозможно выйти. Я уже сбился со счета, на сколько языков нас перевели, — а вы что сделали?! У вас был шанс войти в историю, обессмертить свое имя, а вы вместо этого выставили меня палачом!»
Моя речь не отличалась таким темпераментом, как речь моих товарищей. Искусно лавируя между их пылкими тирадами, я негромко, хладнокровно, с железной логикой доказывал, что Смирнов совершил серьезнейшее правонарушение и подлежит суду, если, конечно, не предпочтет уладить дело полюбовно. Председатель музыкального общества, мужчина чрезвычайно солидный, опытный и уважаемый в Нижнем Новгороде, время от времени вставлял реплики, клонившиеся к тому же, но в силу весомости персоны, их произносившей, звучавшие для Смирнова настоящим погребальным звоном. «Если дело дойдет до суда, то смягчающих обстоятельств для вас я не вижу», — зловеще заявил председатель. Мало–помалу Смирнов утратил свой апломб, ссутулился и стал лишь тупо кивать в ответ на оскорбления, щедро расточаемые куртуазными маньеристами в его адрес. Этим он даже слегка разочаровал Пеленягрэ, который продолжал время от времени выкрикивать: «Вы сделали из меня палача! А я никогда не был палачом!» — но уже без прежнего воодушевления. В конце концов мы сошлись на том, что тираж злополучной книжки пустят под нож и напечатают новую книгу под присмотром нашего друга — председателя музыкального общества. В некотором смысле мы взяли Смирнова на испуг, так как Вы, мой друг, конечно, понимаете: судиться с ним мы никогда не стали бы — не от недостатка ненависти к графоманам и не из фарисейского бескорыстия, а из–за отвращения к канцелярщине, в силу недостатка времени и попросту от лени.
Вот и все, что я хотел рассказать Вам о нашей поездке в Нижний Новгород и о нашей последней книге. Она стала литературным памятником, как и все книги, которые мы выпускаем, но памятником не человеческому таланту, а человеческой глупости, вещественным напоминанием о том, что воинствующее филистерство не дремлет, только и дожидаясь случая примазаться к славе подлинных творцов. Засим я прощаюсь с Вами и остаюсь неизменно уважающим Вас и поздравляющим с Новым годом —
Андреем Добрыниным.
30.12.92 г., Москва
P. S. В буфете Нижегородской филармонии председатель угощал нас на дорожку водкой арзамасского разлива. Друг мой, какая прекрасная водка! Под осетрину с хреном — нечто божественное. Я, разумеется, сделал себе запасец к празднику, прихватил бутылочку и на Вашу долю, каковая бутылочка терпеливо ожидает Вас в моем холодильнике. Надеюсь, ей не придется ждать слишком долго.
ПИСЬМО 4004
1
Дорогой друг!
Я чрезвычайно тронут тем обстоятельством, что в Вашем последнем послании Вы обращаетесь ко мне с целым рядом вопросов, ибо это вопросы особого рода: их задают людям, мнение которых ценят. Извините за почти неприличную краткость нижеследующих заметок, но сейчас мои личные книги и книги Ордена выходят сразу в четырех издательствах, и, кочуя из редакции в редакцию и из типографии в типографию, я выкраиваю буквально считанные минуты, дабы не оставить Ваше обращение ко мне без ответа.
2
Вы справедливо усматриваете в некоторых моих эссе пристрастие их автора к цитированию и спрашиваете в этой связи, не опасаюсь ли я того, что литературная общественность сочтет указанную склонность проявлением профессиональной слабости. Но, во–первых, если считается желательным проявлять на людях такие достоинства, как вежливость, общительность, приятные манеры и так далее, то почему следует стесняться проявлений учености? Полагаю, данное достоинство будет повесомее тех, которые я перечислил. Однако особенно поразило меня в Вашем вопросе прозвучавшее в нем чрезмерное внимание к публичному мнению. Приведу еще раз полюбившееся мне высказывание главы французских унанимистов Дюамеля: «Помни, что люди — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают». Поэтому отношения творца и толпы определяются по большей части случайными и привходящими обстоятельствами, а вовсе не степенью приближения творца к художественной истине. Вспомните слова Ницше: «Кто знает читателя, тот уже не трудится ради него. Еще одно столетие читателей — и сам дух будет скверно пахнуть». Публика, разумеется, не может остаться равнодушной к обаянию таланта, но даже ее восхищение таит в себе немало опасностей. «Страшная это штука — писательская репутация, дорогой мой, — жалуется Шиллер в одном из своих писем. — Немногих достойных и значительных людей, заинтересовавшихся писателем, чье внимание ему приятно, роковым образом оттесняет целый рой таких, что вьются вокруг него, как навозные мухи, рассматривают его, словно диковинного зверя, а если у них за душой к тому же оказывается несколько накляксанных листов, то они еще именуют себя его коллегами!» Таким образом, не стоит делить публику на подготовленную и неподготовленную: обе эти части друг друга стоят, и извращенные понятия первой подчас еще несноснее, чем простодушная пошлость второй. Если невнимание общества является причиной нашего уныния и нашей нищеты, то его внимание порой не менее вредоносно, пускай и в других отношениях. Не обделенный вниманием публики великий певец Федор Шаляпин с горечью писал: «Публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника, артист талантливее ее. И выходит как–то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя». Поэтому критика непременно выставит Вас либо бездарем, либо законченным мерзавцем (хотя без таких людей, как Вы, критики перемерли бы с голоду, а искушенные ценители — со скуки), рядовые же читатели будут пребывать в убеждении, что вы целыми днями шляетесь по кабакам, что Ваши лучшие друзья — сексоты и уголовники, что Вы не пропускаете ни одной юбки, а пишете только мертвецки пьяным. Чехов отмечал в конце творческого пути, то есть являясь не только российской, но и мировой знаменитостью: «…Я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал…» А о том, какими причинами определяется наша известность у публики, тот же Чехов писал: «Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку…» Грустно сознавать глубокую верность этого утверждения, выглядящего на первый взгляд перехлестом, однако в народной любви к писателю всегда ощущается оттенок некрофилии, и Чехов мрачно констатировал: «Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей». Вообще от внимания публики к художнику очень далеко до подлинного понимания, и справедливо предостережение Ницше: «Они наказывают тебя за добродетели твои, а прощают — зато полностью — только ошибки твои». Непониманием заурядные люди встречают не только произведения художника, но и его поведение, его жизненную практику, сам его человеческий тип. Пруст разъяснял это следующим образом: «Что у художников называется умом, то представляется чистой претенциозностью людям светским, ибо они не способны стать на ту единственную точку зрения, с какой на все смотрят художники, ибо им никогда не понять особого наслаждения, какое испытывают художники, выбирая то или иное выражение либо что–то сопоставляя, в силу чего общество художников утомляет их, раздражает, а отсюда очень недалеко до враждебности». А раз дело обстоит таким образом, то неразумно нам, творцам, брататься с заурядными людьми, будь то хоть верхи общества, хоть простонародье. От них следует держаться на разумном отдалении, а уж они–то нас без внимания не оставят — для этого их жизнь слишком пуста. Однако не советую Вам переоценивать их смутную тягу к прекрасному и к его носителям — очень часто она приобретает извращенные формы, превозносится пошлое и ничтожное, зато подлинно прекрасное злобно отвергается. Недаром дю Белле в раздражении восклицал: «Прочь от меня, чернь, брызжущая злобой! О, как я ненавижу темный люд!» Из всего сказанного мною отнюдь не следует делать вывод о том, что мы должны пополнить собою толпу обывателей или просто сидеть сложа руки. На это у нас нет морального права. «Не знание само по себе, но деяние, сообразное своему знанию, есть твое назначение… Не для праздного созерцания и размышления над самим собой и не для самоуслаждения своими благочестивыми чувствами, нет, для деятельности существуешь ты, твое действование, и только оно одно определяет твою ценность». Эти слова Фихте должны поддерживать Вас в унынии; кроме того. Вам уже давно следовало свыкнуться с тем, что жизненный путь художника отнюдь не усыпан розами, и это правило не знает исключений: если даже — предположим невероятное! — Вам и удастся защититься от страданий, приходящих извне, то в себе, в творчестве, Вы найдете неиссякаемый их источник. «Он покупает неба звуки, Он даром славы не берет», — гордо заявлял Лермонтов от лица Поэта. Что же касается внешних бед, то Вам следует помнить: для художника они наполнены особым значением как стимул развития. «Претерпеть разочарование, бесчестие, позорный столб, виселицу — это еще не банкротство; банкротство — ничего не претерпеть», — писал Генри Джеймс. Он же замечал, словно обращаясь к Вам: «Если бы люди вашего склада не были неудачниками, то следовало бы сказать «прости» искусству». Джеймс констатировал, развивая эту мысль: «Неудача … очевидно, таит в себе нечто такое, чего каким–то непонятным образом не сыскать в удаче». Художник не раскается, если будет идти своим путем, несмотря ни на что, ибо дух творчества, столь безжалостный к нему на первый взгляд, щедро вознаграждает его за все тяготы и лишения. Поэзия, по словам дю Белле, сама себе награда, особенно если ясно видеть то, как чудесны, как безгранично содержательны ее лучшие создания. А язык поэзии — разве не он один довлеет Высшему Знанию? Не случайно те, кто притязал на звание пророка, на словах осуждали поэтов, но в своих писаниях пользовались их языком — вспомните Платона, Мохаммеда, Ницше. Осуждали же поэтов они, как я подозреваю, прежде всего как опасных соперников, наделенных пророческим духом куда щедрее, нежели они сами. Ведь только совсем уж бесчувственная дубина не согласится с тем очевидным фактом, что в одном четверостишии Новалиса или Брентано правды и мудрости неизмеримо больше, чем во всей нашумевшей книжке «Так говорит Заратустра». Поэтому, сохраняя похвальную скромность в общении, стихотворец не должен слишком скромничать в оценке собственной значимости. Прав был Пастернак, когда говорил устами своего героя–поэта: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали». Можно ли не восхищаться человеком, который собственными силами (ибо наставничество в нашем деле немыслимо) овладел тем сокровищем, которое приводило в благоговейный трепет Кристофоро Ландино. «А если что–либо покажется недостаточно ясным или непонятным поначалу черни, — замечает Ландино в своем трактате о поэзии, — то образованным людям следует бояться ее суждения не более, чем боялись его римляне…» Вот так–то. В заключение хочу Вам сказать кое–что приятное: к счастью, внимающее поэту человечество не состоит из одной только «публики», которой надо с великим терпением вдалбливать в голову здравые понятия, причем для достижения этой цели не хватает порой и всей жизни, — нет, немало есть и людей, тонко чувствующих, способных в полной мере наслаждаться божественной гармонией, звучащей в поэтических творениях, и благодарить их создателей за это живейшее из наслаждений. Шиллер не ошибался, когда писал: «…может быть, есть на свете еще не один круг людей, любящих меня, радующихся тому, что они меня узнали, что, может быть, лет через сто или больше, когда и прах мой уже давно развеется, люди будут благословлять мою память и на мою могилу приносить дань слез и восхищения, — тогда… я радуюсь, что призван быть поэтом, примиряюсь с Богом и моей нередко столь тяжелой участью».