Страница 30 из 35
– Конечно, – отвечал Роткирх, – мы с Анатолием Васильевичем посетили почти все главные пункты, о которых упоминается при описании хода сражения, и до поездки я еще перечитал статьи о нем в книгах Данилевского и Лабома. Но признайтесь, князь, что было бы жаль невозможности Кульмского дела. Подвиг 1-й гвардейской дивизии 17 числа – исторический подвиг.
– Подвиги корпуса принца Евгения Виртембергского, который вынес на себе первые натиски генерала Вандамма, – заметил князь, – и распорядительность самого принца Евгения в эти критические дни также заслуживают всегдашней памяти.
– Странно, – сказал Василий Михайлович, – что у нас одно имя Кульма сохранилось в воспоминаниях в связи с этим сражением. Между тем полковник объяснял нам вчера, что участь дела решена была, собственно, отпором гвардии у Пристена.
– Да, – отвечал князь, – но поражение Вандамма довершено на другой день, под Кульмом и между Кульмом и Ноллендорфом, откуда прусский корпус генерала Клейста зашел в тыл французам. В этом сражении было много странностей или, точнее, неожиданностей. Принц Евгений и граф Остерман-Толстой сначала не знали, как важно было отстоять дорогу на Теплиц, чтобы дать возможность главным силам союзной армии, отступавшим от Дрездена, выбраться из трудных горных дефилей. Австрийский генерал Коллоредо сначала затруднялся, в свою очередь, поддержать наших, за неимением приказаний. Генерал Вандамм воображал, что за ним идет император Наполеон, и потому дал себя самого отрезать, в то время когда он думал отрезать часть союзной армии. Наконец, генерал Клейст, отрезавший Вандамма наступлением через Ноллендорф, принял это направление, так сказать, невольно, потому что другие горные дороги были попорчены и запружены обозами, наступал с целью пробиться сквозь французов, а не разбить их, и до последней минуты не подозревал, что под Кульмом одержана решительная победа.
– Не правда ли, граф Остерман-Толстой лишился руки под Кульмом? – спросил Василий Михайлович.
– Собственно у Пристена, 17 числа, – отвечал князь.
– Говорят, что он был человек с разными неудобными странностями, – сказал Роткирх.
– С большими странностями, – добавил Василий Михайлович. – Я много слышал о нем от моего дяди князя Тещерского, который с ним был хорошо знаком и в двадцатых годах его видел в Париже, где на его двери была сочиненная им надпись: «Здесь кочует Остерман». Всем известна история полученного им и нераспечатанного конверта; но причины нераспечатания, насколько мне помнится, никогда не были удовлетворительно объяснены, как не были объяснены и первоначальные поводы к его выезду за границу и к той жизни, которую он называл кочеваньем.
– Время унесло все это, – сказал князь Астралов, – как оно унесло и кульмские кресты. Не знаю, на ком мог бы я теперь увидеть этот крест; а я помню, что в молодости видел еще два или три измаильских и что Пушкин говорил о завинчении измаильского штыка. Все поочередно сходит со сцены. Только у вас, Василий Михайлович, в Москве, – прибавил князь улыбаясь, – могут быть исключения. Москва лучше всей остальной России охраняет и сохраняет старину. Измаильского штыка, пожалуй, и у вас уже не окажется, но, быть может, нашлись бы еще кое-какие остатки времен очаковских и покоренья Крыма.
– Вы хотите сказать, времен грибоедовских, – отвечал Василий Михайлович. – Весьма мало, если и найдутся. Москва почти во всем изменилась; но вы, князь, к ней всегда несправедливы, да и почти совершенно перестали ее навещать.
– Извините, Василий Михайлович, я каждые два года, средним числом, приезжаю на довольно продолжительное время подышать родным воздухом, и тогда бываю в Москве. Кроме того, у меня там есть с полдюжины племянниц и племянников, которые мне постоянно служат общественными барометрами или термометрами. Многое, без сомнения, изменилось. Перевелись Фамусовы и Скалозубы; но Репетиловы сохранились, и даже, быть может, в разных видах поприумножились.
– Разве их нет и в Петербурге?
– Конечно, есть, и даже гораздо более, чем в Москве; но они в Петербурге менее неудобны.
– А почему?
– По двум причинам. Во-первых, у них нет белокаменной подкладки, производящей известные ослепительные эффекты. Во-вторых, они не ищут опоры в Москве; а московские Репетиловы, джигитующие на коньке первопрестольной самостоятельности, постоянно стараются опереться на кого-нибудь в Петербурге.
– В этом есть доля правды, – сказал Василий Михайлович.
– Даже весьма большая доля, с вашего позволения, – сказал князь. – Вы сами теперь москвич; но вы прежде им не были. Думаю, что вы и теперь не стали москвичом в точном смысле слова.
– Признаюсь, не стал. Живу в Москве, обжился в Москве, люблю Москву; но мне там не по сердцу какое-то притязание на исключительность или превосходство в ней русского чувства. Я враг всякой исключительности.
– А я враг всего напускного. Вы весьма ошиблись бы, если бы подумали, что у меня сердце не лежит к Москве. Но для меня две Москвы. Одна – с Кремлем, с сотнями разноцветных церквей, звоном колоколов, садами, Красной площадью, Поклонной и Воробьевыми горами и с тем народом, который толпится перед красным крыльцом при царских выходах. Другая – со всем прочим. За первую – да; за вторую – нет.
– Впрочем, я и до Петербурга не охотник. В нем мне как будто недостает чего-то отечественного. Поверите ли, князь? Я себя вполне сознаю русским только в деревне, потому что чувствую, что там все, что меня окружает, меня к себе привязывает; или за границей – потому что чувствую, что здесь ничто меня прочно к себе привязать не может.
– Понимаю вас, хотя своего рода привязанность к особенностям иностранной природы во мне пустила корни. Люблю Средиземное море и южное небо, люблю здешние горизонты и особую добропорядочность всякого немецкого ландшафта. Но все-таки везде себя чувствую чужим, и в Париже, в моем собственном доме, – не дома.
– Жаль, князь, что вы не живете дома, – сказал Василий Михайлович.
Князь Астралов чертил тростью арабески на песке и сначала ничего не ответил. Потом он встал и, подавая руку на прощанье Василию Михайловичу, сказал:
– На то есть причины – если не положительные, то отрицательные. Впрочем, не я один по таким причинам кочую…
Князь тронул шляпу, кивнул головой полковнику Роткирху и обычным большим шагом направился к оркестру.
– Вы не заступились ни за Петербург, ни за Москву, полковник, – сказал Василий Михайлович, обращаясь к Роткирху.
– Мне неловко было вмешаться в разговор на той почве, на которую вы его поставили, – отвечал полковник, улыбнувшись. – Меня зовут Роткирхом. Я мог бы только сказать, что если вы себя преимущественно чувствуете русским в деревне, то я то же самое ощущаю во фронте или перед фронтом.
– Скажу вам то, что мне только что сказал князь Астралов, – отвечал Василий Михайлович, – я вас понимаю. Вы мне напомнили, что мой сын часто говорит, что в наше время у нас ничего нет прочно сплоченного, кроме армии, что она одна олицетворяет идею единства, и что все прочее как-то расшаталось, разрознилось и разбилось на кучки. Русское чувство плохо мирится с разбивкой на кучки, а во фронте нет кучек, – разве по команде.
– Анатолий Васильевич прав, – сказал Роткирх. – Жаль, что он не военный. Был бы молодцом-офицером. Посмотрите на него. Он идет к нам от оркестра. Князь Астралов указал ему на нас. Вообразите себе его в мундире, например в кавалергардском. Он и ездок хороший. Намедни я его встретил с князем Шёнбургом, на том гнедом жеребце князя, которого вы хвалили, и это навело меня на мысль о кавалергардах.
По выражению лица Василия Михайловича можно было заметить, что он не отказал себе в отцовском удовольствии на одно мгновение вообразить сына в кавалергардской форме. Между тем Анатолий Леонин успел подойти к отцу.
– Анатолий, – сказал Василий Михайлович, – полковник сожалеет о том, что ты не военный, и находит, что ты годился бы в кавалергарды.
– Благодарю за честь, – отвечал смеясь Анатолий. – Во всяком случае, теперь поздно мне поступать в какой бы то ни было полк. Но если бы закон о военной повинности состоялся ранее, я, вероятно, и был бы военным.