Страница 6 из 9
Хотя тело — одно из препятствий на пути к освобождению — подавало явные знаки разрушения (как, например, несварение желудка), другое препятствие — сознание — казалось непреодолимым. По утверждению Толстого, он знал из личного опыта о том, что “я” — это не тело, а сознание, навсегда замкнутое в восприятии самого себя:
Помню, как я в детстве почти удивился проявлению в себе этого свойства, которое еще не умело находить для себя матерьял. Помню, меня удивляло то, что я мог, сознавая себя, сознавать сознающего себя, и опять спрашивая, сознавал, что я сознаю себя сознающим сознающего себя. И потом: сознаю себя, сознающего себя, сознающего себя и т. д. до бесконечности (56: 128).
Если верить этому утверждению, в детстве Толстой заново открыл ключевое понятие философии Фихте: Ich-an-sich, то есть “я”, понятое не как объект восприятия, но исключительно как акт размышления о “я” [24].
Со времен Декарта философы имели дело с понятием “я” как субъекта, мыслящего и таким образом постоянно отсылающего к самому себе. Один из подходов к этой проблеме, предложенный Фихте, заключался в постулировании иного типа сознания: внесубъектного знания (или, по словам Фихте, “света”), которое осуществляется лишь в действии и не может быть осмыслено концептуально. Судя по нескольким дневниковым записям, Толстой, опираясь на Фихте, различал два типа сознания: низшее (телесное, или чувственное) и высшее (духовное), последнее из которых находится за пределами времени, пространства и тела [25]. В конце жизни Толстой страдал от ощущения безысходного заточения в пределах чувственного сознания и в том круге сознания самого себя, о котором писал Фихте. Подлинное “я” остается недоступным; сознание — неизбежным. Даже если возможно освободить душу и от внешних условий, и от тела, мыслимо ли освобождение от сознания?
На восьмидесятом году жизни Толстой испытал на себе, что это возможно: с ним случаются обмороки, за которыми следует временная потеря памяти. Он воспринял их как прообраз того желанного полного забвения себя, которое достигается в смерти. По поводу первого обморока, случившегося 2 марта 1908 года, он писал с радостью в записи за 10 марта: “С неделю тому назад я заболел. Со мной сделался обморок. И мне б[ыло] очень хорошо. Но окружающие делают из этого fuss” (56: 109) [26]. Во время следующих двух обмороков, в апреле, о которых он не упоминает в дневнике, Толстой чувствовал присутствие давно умершего брата Дмитрия [27]. 12 мая 1908 года Толстой описал эпизод амнезии после пробуждения от сна:
Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, п[отому] ч[то] все, что было, есть и будет, все только хорошо: Случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв все: кот[орый] час? Что я пишу? Куда идти? — Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спяще[го] на земле — жалко; бабы работают — мн[е] особенно стыдно. Прохожие — мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему (56: 117).
Освобождение от самосознания Толстой пережил как вне-находимость по отношению к времени и как моральное усовершенствование [28].
Даже помимо подобных моментов полного забвения Толстой замечал за собой признаки ухудшения памяти. В дневнике он внимательно следил за этим процессом, который он воспринимал как продвижение по пути к освобождению, обращая наблюдения над отдельными событиями в общие, применимые к переживаниям многих принципы, исполненные метафизического значения:
[23 октября 1910 г.] Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. <…> Как же не радоваться потере памяти? Все, что я в прошедшем выработал (хотя бы моя внутренняя работа в писаниях), всем этим я живу, пользуюсь, но самую работу не помню. Удивительно. А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо! (58: 121–122).
Прошлое исчезло: субъект потерял память о предыстории своего “я”. В виду близящейся смерти будущее также прекратило свое существование. Казалось, время остановилось, и Толстой наконец смог жить безвременной жизнью в настоящем (58: 122). Но сделать запись этого настоящего было далеко не просто (хотя бы потому, что Толстой теперь нередко забывал, что случилось в течение дня). Время от времени дневниковая запись сводится к констатации забвения: “22, 23, 24 фев. [1910 г.] <…> Плохо помню, что б[ыло] в эти два дня” (58: 19).
В последние годы жизни Толстой все больше времени уделял сну. При пробуждении ему нередко не удавалось сразу восстановить сознание себя: “Я нынче все больше и больш[е] [начинаю] забывать. Нынче много спал и, проснувшись, почувствовал совершенно новое освобождени[е] от личности: так удивительно хорошо! Только бы совсем освободиться. Пробуждение от сна, сновидения, это — образец такого освобождения” (31 января 1908 года; 56: 98). Толстой истолковывал пробуждение от сна как прообраз перехода от жизни к смерти, понимая смерть как желанное освобождение от сознания своего “я”. В своем позднем дневнике он все чаще возвращается к сходству жизни со сновидением. Размышления о своих ощущениях перемежаются с философскими рассуждениями, которые часто отсылают к мыслям чтимых им философов. Так, например, он находит подтверждение своим собственным соображениям в идее Паскаля о том, что главное отличие жизни от сновидения заключается в том, что первая обладает несколько большей связностью; к тому же, в отличие от жизненных переживаний, сновидения не разделяются другими людьми [29].
Толстой, надо полагать, знал, что о проблеме различения между жизнью и сновидением (восходящей к Первому рассуждению Декарта) писал и особо почитаемый им философ — Шопенгауэр: “Все мы переживаем сновидения; быть может, вся наша жизнь — сновидение?” В поисках критерия Шопенгауэр обращается к Канту, который, отвечая Паскалю, предположил, что отличие жизни от сновидения заключается единственно в связности представлений [30]. По Шопенгауэру, переживание наяву и сновидение — это две различные стратегии чтения одной книги жизни: “Жизнь и сны — суть листы одной и той же книги. Чтение в связи называется действительной жизнью. Но каждый раз, что с окончанием часов чтения (днем) наступает время отдохновения, мы нередко продолжаем праздно перелистывать и раскрываем без порядка и связи то там, то сям страницу: часто это уже читанная, часто еще неизвестная, но все из той же книги” [31]. Судя по дневниковым записям последних лет, Толстой думал и об этом, и о другом — пробуждении от сна жизни.
В поздних дневниках Толстой возвращается к ретроспективным сновидениям, подобным тому, которое он описал в “Истории вчерашнего дня” шестьдесят лет тому назад. Проводя аналогию между переживанием времени в сновидениях такого рода и в жизни в целом, он строит далеко идущие метафизические выводы:
25 Марта 1908. Я. П. 1) Главное подобие в отношении ко времени: в том, что как во сне, так и наяву времени нет, но мы только воображаем, не можем не воображать его. Я вспоминаю длинный, связный сон, который кончается выстрелом, и я просыпаюсь. Звук выстрела — это был стук ветром прихлопнутого окна. Время в воспоминании о сновидении мне нужно, необходимо было для того, чтобы в бдящем состоянии расположить все впечатления сна. Так же и в воспоминаниях о событиях бдения: вся моя жизнь в настоящем, но не могу в воспоминании о ней, скорее в сознании ее — не располагать ее во времени. Я ребенок, и муж, и старик — все одно, все настоящее. Я только не могу сознавать этого вне времени (56: 114).
Толстой истолковывает такие сны как доказательство на опыте того, что движение времени иллюзорно, поскольку оно является принадлежностью мира как представления. Пользуясь метафорой Шопенгауэра, можно сказать, что мы читаем книгу жизни превратно, ошибочно принимая время чтения за время излагаемого в книге действия. В конце своих размышлений Толстой высказывает надежду на то, что смерть внесет необходимую правку в искаженный текст жизни: “Как, просыпаясь от стука захлопнувшегося окна, я знаю, что сновидение было иллюзия, так я при смерти узнаю это обо всех, кажущихся мне столь реальными событиях мира” (56: 115). В старости он возращается к мысли, высказанной в юности в “Истории вчерашнего дня”: логика сновидения — это логика подлинного, а не ложного повествования (как он говорит, в зрелые годы, в заметке “Несколько слов по поводу романа “Война и мир””). В поздних дневниках Толстого немало описаний ретроспективных сновидений и рассуждений об их метафизическом значении [32]. Как кажется, такие сны, а также повторяющееся переживание сна и пробуждения укрепляли его в надежде на то, что в момент смерти он, разом, достигнет подлинного знания о жизни. В окончательной редакции книги жизни время вместо длины приобретет глубину — то пространство за сценой (или “задушевную сторону”), в котором все события, впечатления и мысли человека имеют место единовременно, в обход заложенной в повествовательной форме логики поступательного развития, то есть логики конечности [33].