Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 75



— Зашел.

И прибавил:

— Ухожу.

Пимен Иваныч опустился на колени и заплакал.

Но ни утешать, ни говорить не мог больше Иван Филимоныч: словно его принимал кто-то на руки, большой и суровый, и руки эти были крепки и надежны, но между ними и Иваном Филимонычем было большое расстояние; надобно было непременно попасть на эти руки, минуя провал между ними и Иваном Филимонычем, и, если попадешь, то все будет хорошо, и навсегда хорошо. Иван Филимоныч не думал: думы у него никакой не было, а весь тянулся к тому, чтобы попасть на эти поставленные, ждущие его, емкие руки.

А все, кто собрались в дворницкой: Пимен Иваныч, внук Семен Пименыч, старший приказчик, старик Алексей Федулыч, дворник Веденей — все думали, что Иван Филимоныч лежит в забытье, без сознания, и шептались о докторе и о священнике.

Так подошло утро. Белый липкий плат кем-то убран с полу. Золотился рассвет. Прозвучал первый удар соборного колокола к утрене.

Тяжесть спала с век Ивана Филимоныча, он открыл глаза и явственно произнес:

— Зовет Никола-то…

Приказчик, Алексей Федулыч, человек благочестивый, рассказывая впоследствии о смерти старого своего хозяина, передавал, что, отходя, хозяин «Николу угодника видел: зовет меня, — сказал, — Никола». Но Иван Филимоныч разумел не мирликийского угодника — он разумел Николу-звонаря. Он открыл глаза на этот зов: привычно будил его Николка к утрене, но поленился на этот раз встать Иван Филимоныч — улыбнулся Николе и не пошел: закрыл опять глаза. Ему казалось, что Николкины руки — огромные и крепкие — прочно и ласково держат его, и он, как маленький, сладко заснул на этих руках.

И никто уж не мог разбудить Ивана Филимоныча.

7.

Со смертью Ивана Филимоныча еще тише стало на колокольне. Мукосеев остался главным звонарем, но от второго подзвонка он отказался и хмуро ответил протопопу Гелию:

— Справимся.

Так молчаливо и хмуро стало на колокольне без Ивана Филимоныча, что даже Чумелый не выдержал.

Однажды вернулся он с рыбной ловли и не один к утреннему звону: за ним шел человек в синей скуфейке, в длинной холщовой рубахе с молитвотканым пояском. Николка благовестил. Человечек в скуфейке поклонился Николке, а, к трезвону, протянул руку к зазвóнной путле, как бывалый звонарь. Николка ничего не сказал. Трезвонили вместе. Когда кончили звон, пили чай все трое. Николка молчал, а скуфейник рассказывал. Чумелый слушал, улыбался, но не без опаски посматривал на Николку.

— Два дела есть апостольских на земле, — сказывал скуфейник, — рыбку удить да в кампаны благовествовать. От красного звона на сердце взыграние, а от постного — печальное умиление.

Обмакивал баранку в чай и умилялся в речах скуфейник.

— Я — как птица небесная: тá — здесь клюнет, там клюнет, и дале летит. А я — здесь позвоню недельку, там — три денька, и дальше лечу. Где я только не званивал? В Соловецком, над морем, благовестил. В Одигитриевой, у отца Пафнутия, званивал пустынным звоном. В Ростове Великом к достославным Iониным звонам призванивался — угодил в стать. На Иване Великом, в самой Москве, званивал…

— А в Царь-колокол звонил?

Скуфейник закачал головой на Николкин спрос:

— Безгласен он, безъязычен.

— То-то безгласен, — сказал Николка, — за то ты больно гласен: с языком.

Подсек Николка рассказ и аппетит скуфейнику. Встал гость из-за стола, поблагодарил за хлеб зá соль и выспросил дорогу в женский монастырь, что на Княжьем месте. Дорогу ему сказал Николка, а Чумелому, спуская ногу на бурав, шепнул гость отгостивший вмале:

— Строгонек твой большак-то: не позвонишь у него.

— Не позвонишь! — с удовольствием усмехнулся Степка.

Николка во весь день слова не сказал Чумелому, но, отзвонив к вечерне, молвил:



— Сюда никого не водú. С бурава спущу.

И тут усмехнулся Чумелый: Николку он почитал и Николкой гордился.

Со смертью Ивана Филимоныча тосковал Николка. Он изредка спускался с колокольни и хаживал на могилу к Ивану Филимонычу, и упрямым мукосеевским лбом подпирал еще рыхлый и свежий холмик. Он ходил туда перед утренним звоном, еще зáтемно.

Однажды, не в постное время, подошел к протопопу Гелию и долго молчал пред аналоем; и, когда уже протопоп ждать перестал и хотел накрыть его черную кудлатую голову розовою епитрахилью, сказал на все горькое его молчанье: «Бог простит. Аз, недостойный iерей, властию, мне данною…», — произнес Николка кратко:

— Томлюсь.

— Чем? — спросил протопоп.

— Пустотой.

— Какая пустота? — недоумевал ученый протопоп.

— Будто всё впýсте: обманом все держится.

— Что «всё»-то, глупый?

— Всё: и деревья, и небо, и дома, и люди. А непрочно: подножку дать — и упадет.

— Небу-то подножку? — отстранился протопоп. — Дурак! Ступай. Другому бы я сказал: ум за разум зашел, а у тебя ни того, ни другого нет: так и уходить нечему и не на что. Наложу епитимью. Мясного не вкушай.

Николка усмехнулся.

— О том и прошу: епитимью. Да это легкое: чтó мясное!

— Трудного захотел? Ну, и рыбы не вкушай.

— А поверх рыбы?

— А «поверх рыбы» я тратить слов с тобой больше не намерен. Ступай. Звони себе.

Николка поцеловал руку и пошел.

Рыбы он не ел, но тоска его не покидала. Он часами просиживал у перил пролетов и, поверх ближних садов, озирал далекий вместительный окоем. Небо опускалось на него матовой голубой чашей, и края необъемлемой чаши скрывалось за окоёмом. Этих голубых краев Николка искал постоянно — и не находил: взор упирался в скупую чернеть полей, в мутную празелень лесов, в яркую ярь лугов, в серебряную бечеву извилистого Темьяна: все это было перед глазами и казалось Николке скудным и непрочным, а прочное, богатое, голубое — края неисчерпаемой чаши исчезали неуловимо. Пока не вызнать этих краев, нельзя опереться ни на что: все непрочно, подо всем — пустота. Когда Николка прислушивался к первому удару в колокол или к целому плавкому звону, он думал: «Куда уходит этот звук? — В небо. Ведь крáя нет: в пустоту. И звон весь — в пустоту. И огонь, и дым, и ветер — в пустоту. Все в пустоту. И человек, стало быть, туда же. Что ж остается? и где может остаться, если все — в пустоте?

Николка упирался, тоскуя, в высокий беспрорывный свод голубой необъемлемой чаши, таившей пустоту.

Однажды в жаркий гнётливый полдень он не выдержал этого упора неисчерпаемой голуботы и, усталый и томимый, перевел взор с высокой чаши на то, что было ближе: на сады вокруг собора.

Все заворожено в гнетливой истоме полудня: был час, когда бес полуденный знóит желтым зноем бедное тело земли. Люди неотделимы от земли: зноил и их. Зелено и пусто было в садах — во всех: и о просвещенного Алопегова, и у темного Дудилова, и у заседателя Живителева, и у лекаря Вейзенштурма, и у Амосова, Николая Прохоровича, и у бывшего медняка Мукосеева. Все спали в этот час, кто на перине, кто на сеновале. У бывшего медника Мукосеева некому было спать — зато там, крепче других спал буйно заросший, непреходимо-зеленый сад с дичающими вишнями и зазелененными травою дорожками.

Колокола в этот час были до раскáла нагреты солнцем. У Николки болели глаза от голубизны и зноя. Он рад был задержать их на спокойной, густой матовой зелени близких садов. Зелень покоила взор после непереносимой огненной голубизны, душу заносившей, как песками, тоской.

В амосовском саду было пусто и зелено, как во всех других. Чуть желтели дорожки между старыми липами и березами. Вьющаяся сеть дикого винограда оплетала пустую террасу.

С тоскою смотрел Николка на покрасневшую кое-где зелень винограда, на придвинутую к лесенке остывшую жаровню, на которой недавно еще варили варенье.

От беса полуденного томит сердце человеческое. Этому учил еще покойник Иван Филимонович. «Нет бесов». — бурчал тогда Холстомерову Николка. Но строго отверг это покойник: «Бес — пустотéл. Тело у него невесомо. Впýсте он телом — от того он всюду пронырщик».