Страница 20 из 75
— Дай сменю, — и прибавил: — Не звонишь — душу тянешь.
Иван Филимонович покорно передал Николке веревку, молча отошел к перилам и вздохнул, когда услышал бойкий, звóнистый звон «Наполеона». «Отзвонил звонарь Холстомеров, — подумал Иван Филимоныч. — Колокола путать стал: в Голодай к обедне ударял! Срам!»
Иван Филимоныч не хворал. Навестившему его сыну на вопрос о здоровье он пошутил:
— Старый дубок — не молодой ноготок: нелóмок.
Пимен Иваныч докладывал о делах, но не слушал и, как всегда, отклонял такие доклады Иван Филимоныч.
— Глух я, Пименушка, на то ухо: плохо слышу, а в другое ухо ворк голубиный воркует: ты не трудись. Корнем ты крепок, знаю. Ну и распростирайся.
Холстомеров проводил сына, пожевал принесенных им, любимых своих мятных пряников с тмином и прилег на постель: почувствовал легкость какую-то в ногах — будто они истончали и не держат уже тела. Полежал. Прочел про себя: «Живый в помощи вышняго». Пришел Николка: позвал перед звоном, перед всенощной, перекусить хлеба, для крепости. Перекусил. Солью заинтересовался: «Ишь, блестит ломтиками, как ледышки» — и удивился, что никогда раньше в голову это не приходило. Ноги были легки, но не подламливались, и захотелось позвонить.
Звонил вместе со всеми ко всенощной; и опять заинтересовался: показалось ему впервой, что Княжин, Васин и Наполеон вместе ропщут на Голодая: мешает он им звучать звонко, плавно, охвáтисто и стараются они заглушить его, — но Иван Филимоныч пожалел Голодая и придержал языки у Васина и у Наполеона, и Голодай стал слышнее их надрывистой скорбью своей.
Когда кончился звон ко всенощной, Николка отрезал недовольно:
— Опять у тебя, Иван Филимоныч, Голодай весь звон мутит.
Иван Филимоныч не нашелся, что сказать. От Голодаевой мути у него на душе было слезно и тихо.
Он заглянул в каморку. Не держала она его у себя сегодня. Полежал: лег — ноги опять сделались тонки и слабы; встал; сказал Николке, глядевшему через купола собора на зеленоватую темьянскую даль с голубой бечевой реи:
— Николушка, я звонить сегодня больше не буду.
— Не можется? — заботливо и скупо, как всегда, отозвался Николка.
— Нет, а так, не буду.
Николка зорко посмотрел на него:
— Не здоровится тебе?
— Здоров я. Хлебца, пойду, съем еще.
— Пойди, подкрепись.
Поел хлеба; крупинки соли подержал на ладони — «точно иней», подумал: растаяли. Лег на постель и сразу заснул.
Видел во сне покойницу жену, Анну Герасимовну. В платье фай-франсе, дикого цвета, ест грецкие орехи. А орехи все разгрызены и скорлупы нет. «Кто же орехов тебе нагрыз?» — спросил Иван Филимоныч жену. — «А Кот-Колоток!» — «Колобок?» — переспросил Иван Филимоныч. — «Колотóк, а не Колобок! Он мне разгрыз, а мышь на хвост наступила». Хочет Иван Филимоныч взять орех, а не может: Анна Герасимовна фай-франсе платьем шуршит, и не дает орехов: «Ты не грек грецкие орехи кушать!» — «Не грех!» — переврал кто-то в углу — в комнате по углам-то темно — и сморкнулся и чихнул. — «Вот правда», — Анна Герасимовна отвечает на чих: «Не грек!»
Тут Иван Филимоныч проснулся.
Полная, словно налитая молоком, луна смотрела в окно каморки. Николка от жары спал под колоколами. Чумелый ушел на всю ночь на рыбную ловлю. Иван Филимоныч вышел из каморки, поднялся к колоколам и, осторожно минуя Николку, остановился под большим колоколом. Луна обливала его серебристый бок липучим липовым медом, а под колоколом было черно. Иван Филимоныч щелкнул пальцем по краю колокола и прислушался: не раздалось ни четверть-звука. Холстомерова охватило липкой, как лунный свет, тоскою. Он глянул за перила: всюду был разлит липовый мед лунного света. Сердце у него забилось от сладимой тугой тоски. Он посмотрел на Николку: босой, он спал на шершавом тулупе и на мягкой лунной белизне его лица чернью прочернены были дуги над опущенными во сне ресницами. Иван Филимоныч внимательно поглядел на четкие дуги, на тонкие оборки ресниц, на руку, отброшенную с тулупа на пол, на босые стройные ступни, маленькие не по росту, — точно он хотел запомнить все это и, вздохнув, обошел Николку. От тоски у него вело все внутри. Он нагнул голову и поставил ногу на первую ступеньку бурава. Опираясь руками о кирпичную толщу стен, Иван Филимоныч спустился по бураву и остановился только на предпоследней ступеньке. «А грецкие орехи есть не грех!» — глупо подумалось ему.
Он вышел на площадь. Она была пуста и вся в липовом меду. Лаяла где-то близко собака тоскливым медленным лаем, тянувшимся к луне. Вдруг, к изумлению для себя, Иван Филимоныч ходко пошел по разлившемуся во всю площадь меду. Тоска поджáлась куда-то под тихую, зовкую грусть, а грусть была от медали лунного, от старости, от тишины ли или еще от кого-то, кого Иван Филимоныч не знал, но кто звал его через это разливанное лунное море. Дышалось легче.
Иван Филимоныч перешел площадь, свернул в переулок и вышел на Медвежью улицу. Никого он нигде не встретил. Медная дощечка: «Свободен от постоя» зóвко блеснула ему над воротами. Он постучал негромко в калитку. Залаяли собаки. Отперли не сразу. Дворник спросил, не отпирая: «Кто там?»
Иван Филимоныч хотел ответить: «Хозяин», — но сказал просто: «Отопри». Старик дворник не сразу узнал голос Ивана Филимоныча. Отпер и оглянул Холстомерова; оглянул и тихо сказал:
— Все спят-с.
— Не буди, — сказал Иван Филимоныч. — Я пройдусь.
Он прошел в сад, за домом. В саду было еще медúстей, чем на площади. Мед капал с цветущих вишен, с яблонь и груш, где — белый в голубизну, где — слегка розоватый. Иван Филимоныч пересек сад по средней дорожке, зашел на минуту в беседку. Там, на столе, вянула брошенная кем-то веточка яблонного цвету. Иван Филимоныч взял, поднес к лицу и удивился ее кисловато-сладкому стынущему аромату.
Заколотили на Медвежьей ночные сторожа в колотушку. Иван Филимоныч вышел из беседки и опять глупо говорнýлось в нем: «Греки едят грецкие орехи. А мы, русские, — яблоки. Белый налив». Он бросил веточку на песок, хрустко и вкусно скрипевший под ногами, и пошел к калитке. Ноги были слабы, но легко повиновались ему. За калиткой стоял Веденей, дворник. Иван Филимоныч улыбнулся ему и посмотрел на дом. Ему приметилось, что в доме был огонь в двух-трех окнах. Он отворил калитку, но она показалась ему очень тяжелой, пудовой, и он сразу устал и прислонился к столбу решетки. Тут Веденей, низкий и коренастый старик, подошел к нему и спросил:
— Плохо вам, батюшка Иван Филимоныч?
— Нет, хорошо, — отвечал он, — и тут же почувствовал, что ноги не идут. — Только я устал. Доведи меня.
— Куда же-с? в дом-с?
— Нет, поближе. Я не дойду.
Веденей охватил его и довел, почти донес, до ближайшей двери. Это была войлочная дверь в дворницкую.
Там было душно и пахло валяными сапогами. Иван Филимоныч прилег на постель и закрыл глаза.
Он знал теперь, что умирает.
Надо было, во что бы то ни стало, открыть глаза, но глаза не открывались, и он так, не открывая, прошептал:
— Сына позови.
Веденей бросился из дворницкой.
Тоска опять полыхнулась в сердце Ивана Филимоныча. На полу дворницкой лежал медовый квадрат — мягкий, белый, липкий. Квадрат был перечеркнут черным крестом оконной рамы. На этот крест смотрел Иван Филимоныч сквозь полуоткрытые веки. Крест был неподвижен. У Ивана Филимоныча заслезилось в глазах от его черной неподвижности на белом-белом плате лунного света.
Взвизгнул блок двери, и на носках вошел Пимен Иваныч, в белом балахоне. Он нагнулся над отцом, но веки у того были опущены, и Пимен Иваныч не решился его окликнуть. Он кашлянул в кулак от волнения.
Иван Филимоныч, не открывая глаз (веки опять не слушались) коснулся его холодеющей рукой и тихо вымолвил:
— Вот, пришел звонарь умирать.
Рука его потянулась к седеющей крепкой голове Пимена Иваныча, но не нашла ее и упала на постель. Пимен Иваныч нагнулся и поцеловал ее и, глотнув слезы, сказал:
— Вернулись, батюшка, в родной дом.
Не поднимая век (они были тяжелы, как язык колокола), Иван Филимоныч поправил сына: