Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 86

По приезде в Москву поздно вечером царевича поместили в Кремлевском дворце. Назябшись на тридцатиградусном морозе и измятый двухмесячной дорогой, царевич тотчас же заснул богатырским сном и проспал вплоть до полудня другого дня, без всяких тревожных сновидений и не проснувшись ни разу. Первый предмет, на который упали глаза его при пробуждении, было самодовольное, улыбающееся лицо своего дорожного пестуна, Петра Андреевича Толстого, уехавшего при выезде из Риги вперед для свидания с царем.

— Долго же спал, царевич, видно, не то что на чужой стороне, — поздравил Петр Андреевич царевича, — не видел ли чего во сне? Говорят, что на новом месте бывают сны вещие.

— Ничего не видел, Петр Андреевич, да и какое же новое место? Все, кажется, здесь по-старому, — отвечал царевич.

— Не к старому, Алексей Петрович, дело идет, а к новому, — с странной улыбкою проговорил Петр Андреевич.

Но царевич не обратил внимания ни на загадочный смысл речей старого спутника, ни на его лукаво прищуренные глазки. Алексей Петрович совершенно спокойно стал одеваться.

— Петр Андреевич, — обратился он к графу, оканчивая свой утренний туалет, — виделся ты с батюшкой?

— Виделся, царевич.

— Что он… сердит?

— Как на кого… на иного сердит, а ко мне благосклонен.

— Если к тебе благосклонен отец, так окажи мне свою милостивую протекцию, умилостиви его ко мне, дабы мне явиться на его очи в добрый час, — жалостливо взмолился царевич.

— Я об тебе и так не мало хлопотал и хлопочу, царевич, не знаю только, в угоду ли тебе будет, а насчет явки твоей к отцу, так отложи попечение… Государь не приказал допускать тебя к нему до особливого его приказа.

— Что же это значит, Петр Андреевич? Ведь он помиловал меня?

— Помиловать-то помиловал, а… да потерпи, он тебе сам скажет свою резолюцию…

Царевич задумался. В душе своей он рад был отсрочке свидания, о котором во всю дорогу не мог подумать без ужаса, но вместе с тем ему сделалось тревожно и холодно от этого распоряжения. Помолчав несколько минут, он снова обратился к Петру Андреевичу.

— Об моем деле, граф, ничего не узнал?

— Об каком это деле твоем, царевич, — как будто не догадываясь, переспросил граф Толстой.

— Да вот насчет того… женитьбы-то моей на Афросинье?

— Не успел, царевич, лучше уж сам спроси, когда она приедет.

— А когда она приедет, Петр Андреевич, как ты думаешь, где она теперь?

— Где? Чаю, в Берлине. Когда мы были в этой резиденции, я приготовил ей там знатное помещение, спокойное. Ежели придет ей время там родить, так ни в чем недостачи не будет — женщин и бабку туда отправил.

— Спасибо, Петр Андреевич, век не забуду твоей услуги.

— Погоди благодарить-то, может, еще и не будешь доволен моей услугой, — как-то насмешливо отозвался граф Толстой.

Но и на этот раз Алексей Петрович не придал никакого значения странным словам графа и, видимо, заторопился.

— Да ты куда одеваешься-то, царевич? Никак, собрался выходить?





— Хочу проведать духовного своего… отца Якова, а потом навестить князя Василия Владимировича либо князя Якова Федоровича.

— Не трудись напрасно, тебе запрещено выходить.

— Как запрещено? — испугался царевич.

— Да так. Велено наложить на тебя арест, и шпагу, пока ты спал, от тебя отобрали.

— Стало, меня судить будут? — упавшим голосом, едва слышно проговорил Алексей Петрович. — За что же судить? Я ничего такого не сделал. Если виноват, что отдавался под протекцию цесаря, так в этой вине милостивое прощение получил… Судить… розыск… Боже мой! Боже мой!.. Что станется со мной… с моей Афросей… — и царевич ломал себе руки в отчаянии. Он знал, к чему обыкновенно ведет отцовский суд, какими средствами допытываются нужные речи… За истерическими порывами отчаяния следовало, нередкое у царевича, полусознательное состояние, отупелость нервов и возможность автоматических движений, без всякого участия воли. Он не заметил ухода услужливого пестуна, не заметил, когда наступил час обеда, машинально ел и пил, не заметил, наконец, как и ночь спустилась. Прошел и другой день — царевича никто не навестил, ниоткуда никакого голоса, словно вымерла вся Белокаменная…

IX

На рассвете 3 февраля большая аудиенц-зала Московского Кремлевского дворца, окруженного тремя лейб-гвардейскими батальонами с заряженными ружьями, быстро наполняется съезжавшимися чинами всевозможных ведомств: духовного, военного, придворного и гражданского. При тусклом свете, с трудом пробивавшемся сквозь узкие окна, залепленные снежными хлопьями, съехавшиеся чины кажутся какими-то странными тенями таинственного собрания, тенями молчаливыми, холодными и торжественными. На всех лицах видна сдержанность, у всех движения как будто связаны не то страхом, не то боязливым ожиданием чего-то необыкновенного; глаза всех с немым вопросом обращены к одному фокусу — к колоссальной фигуре царя, на сумрачном лице которого, всегда таком оживленном, лежит теперь окаменелое выражение беспощадного судьи.

Каким-то языческим грозным богом возвышается в средине залы стройный стан государя, стоявшего отдельно с поднятой курчавой головою, подавшейся несколько вперед и с неподвижным загадочным взглядом, как будто вызывающим на борьбу, хотя в душе его давно уже не было борьбы, как давно уже высохли и последние остатки отцовского чувства к старшему сыну.

По движению руки государя распахнулись противоположные двери, и в них появилось бледное, исхудавшее лицо царевича Алексея Петровича, по обоим сторонам которого стояли как телохранители два заслуженных преображенца. Медленно и с заметною дрожью подошел царевич к отцу и упал на колени, наклонив голову к его ногам. Лицо отца оставалось по-прежнему холодно и сурово, никакое чувство не пробилось сквозь напускную торжественность.

— Всему свету известно, сколько попечений и забот прилагали мы о твоем воспитании с самой твоей юности и как оные наши попечения были пренебрежены тобою; всем известно твое дурное сожитие с покойной достойною супругою, чем возбудил неудовольствие как наше, так и родственника нашего, австрийского цесаря; а к довершению своего непотребного поведения ты посрамил себя тайным побегом из отечества в чужие края, не устыдясь жаловаться там на отца с оскорблением его чести и достоинства, — высказал государь, резко отчеканивая каждое слово обвинения.

— Признаю себя непотребным, во всех сих мерзких делах виновным и прошу милостивого помилования, — с рыданием проговорил царевич.

— Чего ж просишь ты ныне? — спросил царь.

Жизни и милости…

— Встань, — наконец решил государь после нескольких минут тягостного молчания, — милость моя тебе обещана, и я об этом еще раз подтверждаю… но с условиями отречения от наследства и открытия всех соучастников побега. Можешь ли выполнить сии условия?

— Выполню, государь, все, что соизволишь приказать.

— В таком резоне напиши мне в сей же момент и при сих же свидетелях свое прошение о помиловании, а мне персонально и конфидентно о своих пособниках.

Царевичу подали белый лист бумаги, и он тут же дрожавшей рукою написал свою просьбу:

«Милостивый Государь-батюшка!

Понеже узнав свое согрешение пред вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал оную из Неаполя; так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования».

Прочитав прошение и обдумав его, государь пошел в соседнюю залу, сделав знак рукою царевичу следовать за собою.

Об чем допрашивал государь и что говорил царевич в персональном объяснении, осталось между ними тайной, но беседа продолжалась недолго — едва ли царевич в своем растерянном и почти бессознательном состоянии мог сообщить подробные и обстоятельные сведения.

По возвращении же царя и царевича в аудиенц-залу, согласно заранее составленному плану вице-канцлер Петр Павлович Шафиров, взяв со стола уже приготовленное клятвенное обещание, начал читать его вслух, отчеканивая каждое слово: