Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 86

Одна только мысль не поддавалась никакому давлению, одна только она всплывала каждый раз при малейшем пробуждении духа — это память о милом друге Афросе. Глубокой нежностью к ней дышат все письма, которые он отправлял к ней с дороги, при всяком удобном случае. «Матушка моя, друг мой сердечный, Афросиньюшка! Здравствуй о Господе! Я приехал из Инспрука вчера, в добром здоровье, и, ночевав здесь, поедем в Вену водою. И ты, друг мой, не печалься, поезжай с Богом, а дорогою себя береги. Поезжай в летиге, не спеша, понеже в Тирольских горах дорога каменистая: сама ты знаешь; а где захочешь, отдыхай, по скольку дней хочешь. Не смотри на расход денежный; хотя и много издержишь, мне твое здоровье лучше всего. А здесь в Инбурхе, или где-инде, купи коляску хорошую, покойную… Пиши, свет мой, ко мне, откуда можно будет, чтобы мне, маменькину руку видя, радоваться. Засим тебя и с маленьким Селебеным вручаю в сохранение Божие. Верный твой друг Алексей».

Во всех письмах царевича выражается самая преданная, любвеобильная, даже мелочная заботливость о здоровье и удобствах милого друга. По въезде в отечество он тотчас же распорядился отправкой к ней, как к будущей жене своей, достаточного комплекта женской прислуги и священника. Любовь подсказывала ему такую утонченную деликатную нежность, на которую способна только развитая любящая природа. Он затаивает в себе свое страдание, не пугает ее, а, напротив, ободряет, показывает себя совершенно спокойным и верующим в будущее счастье. «Слава Богу, все хорошо, — пишет он к ней из Твери, — и чаю, меня от всего уволят, что нам жить с тобою, буде Бог изволит, в деревне и ни о чем нам дела не будет. Пожалуй, друг мой, не верь, какие будут о моем приезде ведомости до моего письма, понеже знаешь, что в немецких ведомостях много неправды. Для Бога не печалься, все Бог управит».

Афрося не печалилась и не терзалась за своего друга. В ее письмах нет нежной заботливости Алеши; Афрося принимает предупредительность царевича как должное, за которую она благодарит, удостаивая писать в своих ответах несколько начальных строк собственною рукою. Она то благодарит за присылку рецепта, то спрашивает совета, пустить ли ей кровь, и если пустить, то сколько унций; описывает поездку свою в Венеции на гондоле музыку слушать, так как «опры» и комедий не застала, уведомляет о покупках своих: материи золотой, за которую заплатила 167 червонных, креста из каменьев, серег и лалового перстня; благодарит за гостинцы и просит о присылке к ней разной провизии: паюсной, черной, красной зернистой икры, соленой и копченой семги, всякой рыбы, снетков белозерских и круп гречневых, но никаких сердечных излияний, в которых обыкновенно высказывается привязчивая женская душа. Ехала Афрося тоже не торопясь, отдыхая по нескольку суток и забавляясь доброй компанией; в половине февраля она только что приехала в Берлин, не подозревая той страшной грозы, которая гремела в Москве над ее милым другом.

Между тем на родине всех, от мала до велика, от серого крестьянина до важной высокопоставленной персоны, всех лихорадочно тревожил вопрос о возвращении царевича, но далеко не под одним и тем же чувством. Побег царева наследника поразил всех; но когда смутные толки об убийстве царевича улеглись, когда выяснилось, куда он убежал, где живет, под какой сильной протекцией находится, тогда почти все, за исключением только немногих, прямо заинтересованных в новшествах, успокоились, благословляя его издали и ожидая с терпением того времени, когда он вернется целителем ран, нанесенных беспокойным государем. Сам отец догадывался об этом общенародном чувстве, сильно подозревая его во всех, а в особенности у бородачей; не без умысла допрашивал он почтенного митрополита Рязанского, что думает тот о поступке сына. Достойный иерарх очутился в затруднительном положении. В душе своей он ободрял поступок сына, но высказать это одобрение отцу — значило бы сгубить себя и еще более повредить сыну. Приходилось лгать; но так как до прямого грубого лганья не могла унизиться честная душа доброго иерарха, то он и поспешил отозваться уклончиво.

— Что ж, ему здесь и делать нечего; вероятно, он желает за границей поучиться.

Государь, проницательно взглянув на святителя, с недоумением проговорил:

— Если ты это говоришь мне в утешение, так хорошо, но если иначе, то слова твои — Мазепины речи.

Слабого митрополита до того поразил быстрый, испытующий взгляд и слова государя, что он заболел, слег в постель и долго не мог оправиться.

Но если никто не смел высказать самому государю своей мысли, то она высказывалась между собою всеми, говорилась не стесняясь не только в народе или духовенстве, но даже и между придворными, за спиной государя.

— Когда сюда царевич приедет, ведь не век же он там жить будет, — говорил, например, Иван Нарышкин в кругу своих знакомых, — так, чаю, он уберет светлейшего князя с прочими, да и учителю Никифору с роднею достанется — ведь продавали царевича князю.

И вдруг среди этих толков и предсказаний о будущих расплатах неизвестно откуда пронеслась молва о возвращении царевича по настоятельному требованию отца. Стали гадать, почему именно возвращается, отчего и какая судьба ожидает беглеца…

— Иуда, Петр Толстой, обманул царевича, выманил его… ему ведь не первого кушать, — объяснил тотчас же Иван Нарышкин тем же знакомым; и все согласились с ним — все были уверены, что сам по доброй воле не вернулся бы царевич, что, верно, Толстой споил молодого человека или прельстил его какими-нибудь обещаниями.





— Слышал ты, — говорил бесцеремонный прямик, князь Василий Владимирович Долгорукий, близкому своему знакомцу, князю Богдану Петровичу Гагарину, — что царевич-дурак сюда идет на то, что отец посулил женить его на Афросинье? Жолв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно!

Князь Василий Владимирович выразился жестко, ругательно, но высказался правдиво. Не женитьбу, а розыск, страшный розыск, вероятно такой же, какой был лет двадцать назад над стрельцами и при одном воспоминании о котором волосы становились дыбом. Но на кого же падет этот розыск? Разумеется, на тех, кто принимал хоть какое-нибудь участие в побеге…

Из непосредственных участников побега был только один Александр Васильевич Кикин, постоянно советовавший царевичу убежать и искавший для него местечко за границей. И всполошился же теперь Александр Васильевич больше всех, заметался затаптывать дорожку своих следов и принялся обдумывать: какие могут быть против него улики и как бы их замести. Первым делом его было послать за единственным свидетелем его отношений с царевичем, за камердинером Иваном Большим Афанасьевым.

— Знаешь ли, царевич сюда едет? — сообщил он Ивану Афанасьеву, когда тот явился по его призыву.

— Не знаю, — хладнокровно отвечал Афанасьев, — слышал только от царицы, когда она навещала царевичевых детей, будто Алексея Петровича встречали в Риме.

— Верно тебе говорю, едет… и зачем это он делает? Ведь от отца быть ему в беде, да и другим пострадать напрасно, — продолжал допытываться Кикин.

— Какой беде? Буде, что до меня дойдет, я что знаю, то все и скажу, — добродушно высказался Афанасьев.

— Что ты! Что ты! Как это можно! — испугался Александр Васильевич. — Ведь ты сам себя умертвишь. Вот и до меня… Пожалуй, прошу тебя, а ты и другим поговори, чтобы все они показали, будто я у царевича до побега давно не бывал… А лучше бы тебе скрыться куда-нибудь! Поехать бы тебе навстречу к царевичу и доложить бы, что отец сердит, хочет суду предать его… для этого и собраны все архиереи в Москве.

— Не смею ехать… боюсь… дознается светлейший князь… беда тогда, — открещивался Афанасьев, — нетто послать брата…

— Ну, пошли брата, — согласился Кикин, — а я ему выхлопочу подорожную за вице-губернаторскою подписью, без ведома князя.

Через несколько дней подорожная за вице-губернаторскою подписью действительно была выхлопотана, но ни Иван Афанасьев, ни брат его не поехали, побоявшись светлейшего, а царевич так и остался неведущим о предстоящей ему судьбе…