Страница 18 из 20
Ах, Пашка, Пашка, зачем ты тревожил, зачем бередил?..
Сегодня весь день, как и вчера, сыпал снег… Сыпал он и вечером. Тебе весь день не работалось. И почти весь день ты простоял у окна…
А снег сеялся и сеялся. Мелкий, он, поблескивая в мертвенном, зеленоватом свете фонарей, то шуршал о стекло, то нежно терся. Ты смотрел, слушал — в тебе что-то происходило, шла какая-то работа, а какая — ты не мог понять, и это тяготило: ты стоял у окна, курил, дым от папиросы ленточками обвивал твои истончающиеся к концу, как у деда Илюхи, суставчатые пальцы… Вечер был бесконечен, и в то же время хотелось, чтоб он не кончался, и чудилось, звучала в нем — нежно, тонко — еле слышимая мелодия, то ли всхлипывала где-то флейта, то ли плакала скрипка, и было больно, томительно и сладко…
Весь день тебе хотелось… так хотелось рядом родного человека. И весь день ты кого-то ждал… Ждал, хотя знал наверняка, что никто не придет.
Жена с сыном оставили тебя. Раньше ты почти не думал об этом, лишь когда приходилось получать деньги и отчислять алименты, вспоминал, что где-то у тебя живет сын… А теперь все чаще и чаще является желание увидеть его, поговорить с ним, а еще лучше — забрать к себе и жить с ним. И горько оттого, что это невозможно: у твоего сына есть отчим, которого он зовет «папой», и маленький братишка, — не пойдет он от них.
Тебе хотелось увидеть Леху, друга юности, с которым вы «начинали». Но ты знал, что и это невозможно. Леха давно уже не ходит к тебе и избегает встреч с тобой. И если ты сам придешь к нему, он не откроет. Он пускает только одну медсестру, которая делает ему инъекции морфия. Леха умирает. Как всякий гордый человек, он не терпит к себе жалости. Конечно, это жестоко, но таков Леха… Всю жизнь его считали неудачником, а он всю жизнь не хотел с этим мириться. Оттого и страдал. Оттого и пил. Оттого и ходит к нему медсестра…
Весь день, до вечера, ты стоял у окна, курил и чего-то ждал. Тебе так хотелось рядом родного человека…
…Если в школе меняли расписание, то последний урок второй смены кончался уже ночью.
Что-то таинственно-жуткое есть в ночной зимней дороге. Когда все застыло и чуть не звенит, облитое пепельно-серебристым светом; тусклая, мутная луна завязла в тенетах студенистого морозного пара, — скользит, скользит в нем, норовя выпутаться и погулять — покрасоваться на воле. Лес — темный, оцепенелый, и чудится в нем неслышная, невидная и оттого еще более таинственная жизнь; ты ощущаешь эту жизнь спиной, затылком, самой кожей… Чу! В балке совсем явственно забрехала лиса, и тебя будто током прошибает от макушки до пяток. Может, и не лиса вовсе это лает, а Муся?..
Еще до войны, рассказывают, возвращался как-то Пашка Горюн с охоты. Тихо было, ясно, луна светила: собаки Пашкины вперед убежали… И вдруг запуржило, завьюжило, понесло, закрутило. Ходил Пашка, ходил, видит — заплутал! Позвал собак он. В ответ — лай, но визгливый и тонкий, ни одна из его собак так не лает. Пошел, однако, он на голос. Видит — хата полузаметенная, окно горит, у двери лохматая черная собачонка заливается. И отворяется тут дверь, и выходит девка; прогнала собаку, пристыдила:
— Что же ты брешешь, Муся?! Это же Паша пришел, — и приглашает его войти.
Удивился Пашка, но вида не кажет, входит в хату. Теплом там, блинами пахнет, стол ломится от закусок; девка рядом вьется, молодая, красивая, ядреная…
— Садись, Пашенька, — приглашает, — я давно тебя поджидаю…
Только через трое суток пришел он домой; его уже искать перестали, собаки от воя охрипли… Всю округу исходил потом Пашка — как сквозь землю провалилась хата!
После войны ноябрьской темной ночью шел он от деда Илюхи. Глядь — лохматая собачонка в ногах путается, хватает за штанину, зовет с собой.
— Муся! — окликнул ее Пашка и пошел за ней. Идет, идет — места начались незнакомые, глухие… А вот и хата, и окно светится. Заробел он входить, приник к потному стеклу. Смотрит — знакомо все в хате, хозяйка только — клещеногая, горбатая старуха. Лепит из бурой тины пирожки, мечет их в жаркую печь. А начинка у пирожков — рубленые крысы, лягушки да шевелящиеся черви. Рядом девчушка крутится, уродина в струпьях, с зелеными волосами, — и еще клыки у нее, и глаза красные, кроличьи! Как прислонился Пашка к стеклу, и оторваться не в силах — дух перехватило, а ноги будто корни пустили…
А старая вынимает пирожок из печи, сует девчонке.
— На, вынеси тяте, вон он в окошко заглядывает…
Потому и задумчив, говорят, Пашка; потому и живет бобылем; потому и — «Горюн».
Чу! Опять лай… Ты знаешь, что это не Муся, это обыкновенный рыжий лисовин стоит и, задрав острую мордочку, брешет на луну, но сердце, огромное, заполнившее тебя всего, стучит в руках, в ногах, и нет сил остановиться или побежать — ты шагаешь и шагаешь, как заведенный, не поворачивая головы, и бормочешь занемевшими губами, словно испорченный патефон: «Во имя отца и сына… во имя отца и сына…» Больше ты не знаешь никаких молитв, которые, как говорит бабка Оля, помогают от волков, от сглазу, от наговору и нечистой силы всех мастей, — которые дают силу и храбрость.
Зато какое охватывало счастье — почти до восторга, — когда из-за бугра выстреливал вдруг, всегда неожиданно-острый, пучок света. Ты всякий раз ждал его и пытался поймать тот момент, когда появлялся свет, но так никогда и не поймал: света не было, не было, и вдруг — он уже был!.. То горел фонарь на макушке водонапорной башни, а башня стояла на холме, а холм, вернее, курган — самое высокое место в хуторе. И сразу, как только появлялся огонек, и тьма вокруг тебя сгущалась до почти осязаемой густоты, — ночные твои страхи рвано расползались, прячась по дальним, самым укромным местам. И, как по коридору, ты шел на манящий, трепетный свет, и уже ничего не боялся; в темноте бегало, шуршало, дышало тяжко — а ты шел на свет, и не боялся…
Ты шел, ничего не боясь, и тебе бывало всякий раз немного стыдно за свои недавние страхи.
Снег перестал идти неожиданно — и сразу заблестели колючие звезды, а поколотые синеватые льдинки туч, подобно леденцам, иссосались ветром. До полуночи было еще далеко… еще было время… еще можно было успеть. Ты вспомнил, что на ипподроме, где, конечно же, есть солома, у тебя знакомый сторож… И ты решился.
Ты добыл на ипподроме соломы и развел этот костер. На студеном, пронизывающем ветру, внутри городского двора, на самом дне стеклянно-бетонного колодца.
Да, жаль Лехи нет рядом. Он, конечно же, понял бы тебя, помог и поддержал… Эх, Леха, Леха!..
…Когда же поднималась вьюга, когда еще днем заволакивало небо, мешало облака с сугробами, ты шел ночевать к бабке Тане. Бабка Таня жила неподалеку от школы, на соседней улице, кутку по-нашему, — на Расхваталовке.
Бабка Таня — материна тетка, деду Илюхе свояченица — была хромой с детства: каталась с горы на санках и сломала ногу, нога срослась криво. Жила она в маленькой, крытой резиновым шифером хате, срубленной уже на твоей памяти отцом из старых шпал, купленных на случаю. Полов и электричества у бабки не было. Полы она считала роскошью, а электричества боялась, потому что раз уже горела от короткого замыкания, и не хотела больше испытывать судьбу.
На пятнадцатый день твоей жизни, когда ты сучил в люльке ногами, в хату вошла, не здороваясь по своему обыкновению ни с кем, даже с дедом Максимом, усатая и хромая старуха; она простучала костылем по некрашеному, занозистому полу к твоей люльке, отогнала от тебя мух и сказала, улыбаясь:
— Ишь, мордастый какой! Тьфу-тьфу-тьфу! И лысый!.. И руки в кулачки жмет!.. Начальником будет. Точно. Назвать его Иван Иванчем.
— Теть, да как-то… Иван Иванчем-то… — попыталась возразить мать.
— Я говорю, начальником будет! Начальники все — Иван Иванчи.
— Не, теть Тань, — встрял не ко времени отец, — Иван Иванычем счас не модно… Мы его уже назвали. Валеркой, как бригадирова сына.