Страница 17 из 20
Ты входишь в хату. Она жарко натоплена — дед любит, чтоб как в бане, — из красного угла, с полочки, на тебя ласково глядят глазастые святые; бабка Ксюша возится возле печки, за занавеской, гремит рогачами — и веет оттуда разливанной благодатью разогретого, растопленного меда, хлебной кислинкой подошедшей опары, ласково-домашним дымком кизяка.
— О, унучек пришел! — всплескивает руками бабка Ксюша и кидается раздевать тебя. Она усаживает тебя за стол; за столом, прислонясь к теплому боку печи и поставив ноги в толстых пуховых носках на подставку, сидит дед Илюха, курит пахучий, с донником и вишневым листом, сладковатый табак, — дым синими лентами обтекает его желтые, прокуренные, к концу истончающиеся пальцы, тонкие, совсем не мужичьи. Ты садишься за стол — по спине, по плечам бегут мурашки, то мороз борется с теплом, и от этого приятно и щекотно, — а бабка мечет на стол оладьи, блюдо с глянцевито-черным моченым терном, ставит в кружке темно-рябиновый узвар из рябины, зверобоя и шиповника, горячий мед, терпко-горький от мелких кусочков желтой перги. Дед любит именно такой мед — с пергой, цветочной пыльцой, которой пчелы кормят свою детку, — и для себя оставляет только этот… У тебя текут слюнки, ты хватаешь пышно-ватный оладышек, макаешь его в шафранно-золотистый мед, запиваешь густым узваром, что «от сорока немочей», — а дед есть не торопится, он все так же сидит, молча курит, щурится то ли от дыма, то ли от дум, и как всегда, неожиданно, спрашивает:
— А что, дюже перемело дорогу?
Или:
— А что, вторую ярушку занесло ай нет?
Ты мычишь в ответ, киваешь головой или мотаешь, дед опять молчит, курит, цигарка постреливает, дым обтекает его тонкие пальцы, и непонятно тебе, чего он молчит, — о чем можно столько думать?.. Потом встает вдруг, идет, припадая на ноги, — значит, ходил с утра на охоту, — он идет на кухню и выносит оттуда, держа за уши, огромного, лобастого, табачно-серо-белого русака с желтыми кривыми зубами, с проволочными усами, забрызганного по боку застывшей кровью, как рябиновым киселем.
— А видел, чего я нонче добыл?..
Ты кидаешься глядеть, щупать зайца, а дед уже показывает серенькую куропатку со сниклой головой и перламутровыми веками; ты хватаешь куропатку, а дед вынимает откуда-то мышеловку с крутящейся в ней слева направо мышью. Мышь останавливается, пытается просунуть свой черный носик сквозь сетку, дед щелкает по сетке прокуренным ребристым ногтем, и мышь начинает крутиться справа налево.
— Вишь, улей кто мне попортил? Неделю жила — кум королю… Нехай теперь… покрутится, пока кот наш сыт.
Однажды показал изгрызенное кольцо, согнутое из лозиновой палки.
— Ну и козы у меня! Не козы — прямо звери! Сплел вчера кошелку из лозины, понес в ней сена — они и сено слопали, и кошелку. Вишь, что осталось… Ну и козы!..
— Кормить надо лучше! — Это бабка Ксюша из-за занавески. — Не ровен час, и штаны с тебя сжуют. Сено-то — одно название… Говорила, надо было поставить Витьке Агенту бутылку, он, может, и разрешил бы ярушки обкосить, а то — и лошадь дал бы… Все ему неудобно.
— Им, козам-то, всего требуется понемногу… — дед будто и не замечает бабкиного ворчания.
— И кошелок из лозины?
— А что? И кошелок. В них, в кошелках-то, может, самые витамины… Ох, и козы у меня! До чего ж умны козы — сами знают, что для организма требуется.
Вообще-то дед не любит коз, называет их «сатанинским отродьем», — терпит из-за бабки Ксюши…
Пообедав, сидишь ты у печки рядом с дедом, на приступке, — в хате тихо, сумрачно, ходики с зелеными кошачьими глазами громко стучат, маятник — туда-сюда, туда-сюда, а глаза — сюда-туда, сюда-туда… Ты сидишь час, другой — скучно, Пашка Горюн не идет, и ты собираешься домой.
Но если приходит Пашка — тогда… О, тогда совсем другое дело! Тогда дед начинает суетиться, лицо его становится глуповатым, он много и невпопад говорит, переспрашивает непонятливо и то и дело смеется над собственной глупостью, — он рад Пашке. Зайчатина к тому времени доходит в печи, бабка Ксюша ставит на стол медное, кое-где позеленелое блюдо с дымящимся, темно-красным, почти коричневым мясом, появляется самогон, да Пашка принес с собой «Столичную». Ты, закинув школьную сумку обратно на печь, остаешься у деда до вечера.
О, какие это были вечера!.. Ты видишь себя сидящим в углу, под самыми образами; ты рвешь зубами жиловатый кусок зайчатины, отдающей немного лопухом, немного молочаем, валерьяной, осиновой горькой корой — лесом, сеном, волей, — и слушаешь… слушаешь… И уже пир горой, дым коромыслом, уже распили «Столичную», попробовали самогону, — и бабка Ксюша выпила, смешно при этом вытянув губы трубочкой, — уже пошли бывальщины, охотничьи случаи, присказки и прибаутки. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Вот смолотили зайца, покушали тушеную с капустой куропатку — разговаривают все громче, все азартней, перебивая друг друга, — усы у Пашки встопорщились, на утином носу выступил бисер, у деда с губ не сходит какая-то грустно-пьяная, добрая, непонятная улыбка, и ты знаешь, что уже близко, уже вот-вот, и ждешь… и ждешь… и тебя чуть не трясет от нетерпения. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Оба, и дед, и Пашка, охотники, оба пчеловоды и собачатники, оба философы, нелюдимы и молчальники — и оба песельники.
И вот — произошло что-то в мире — наступило, пришло ВРЕМЯ. И даже ты знаешь — пора…
Первым начинает дед. Вытянувшись в струнку, подняв шершавый подбородок, развернув грудь, — тонко, высоко и пронзительно звонко:
Бабка Ксюша с Пашкой, переплетаясь, свиваясь голосами, подхватывают:
И видишь ты малиновое зябкое утро — заря только-только отыграла, зыбкий туман ползет в низины, — а тебе надо уходить на солдатскую службу, на двадцать пять годов… Вот ты видишь, как прощаешься с родней, кланяешься матушке, ослепшей от слез, обнимаешь напоследок статную жену и деток (две белоголовые девочки так похожи на твоих сестер!); вот ты идешь по родимой сторонушке и прощаешься с речкой, что в куге и чакане, и с косогором, и с мельницей-ветрянкой, что за околицей, где росными синими вечерами держал милую за белы рученьки, — все это тебе уж не суждено увидать, как не суждено повториться былому… А будет у тебя начальником злой собака-унтер, погонят тебя, сердечного, под турку, и в неравном бою, в штыковом, огневом, на перевале горном, на горе на Шипке, попадет тебе бусурман стальным жалом под самое под сердце…
Пашка, склонившись и полуотвернувшись, закрыл щеки, бабка Ксюша пьяно льнет к деду, мочит слезами его плечо, а дед все тянет, все тянет ноту, — в горле у него словно ручеек звенит камушками, — застыл с напряженной выгнутой шеей, со строгим лицом — и так ты любишь их всех в эту минуту, так любишь…
…Обычно смущенно молчат они после песни, прячут глаза друг от друга, и лишь однажды Пашка сказал, кривя рот:
— Да, дядь Илюх, хорошо все-таки, что повезло нам родиться. Только вот все ж не по-честному мир устроен… Ну хоть бы мы не знали… не понимали… А то ведь так и стучит в голове, так и стучит: все одно трава вырастет!
И на целую неделю от этих слов померк для тебя белый свет, пропала радость от ощущения жизни, и все стало казаться бессмысленным и жестоким. Ты даже школу забросил: зачем? — все одно ж… И впервые осознал — кожей почувствовал, — насколько зыбко наше бытие, до чего непрочен наш мир, и удивился, почему многие люди живут так, будто ничего этого не знают, так, словно в их существовании есть смысл и длиться оно будет вечно?.. И поразило то, что, оказывается, и взрослые боятся смерти, и взрослые, даже дед Илюха, не знают, для чего они живут.