Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 40

Из книги Гиацинтовой: «Не помню, в какой счастливый миг мы осознали, что победили.

Успех был полный, настоящий. Качалов говорил Станиславскому, что это один из лучших спектаклей, виденных им. Остальные „старики“ его хором поддерживали, утверждая, что мы нашли подход к образам через „систему“…» (Гиацинтова. С. 122).

Стенограммы обсуждения не вели, а жаль.

Так или иначе, публичные представления были разрешены. Премьеру «Праздника примирения» сыграли через день, 15 ноября, ею студия официально открыла сезон. Впервые билеты продавались в кассе.

«Что же это, так сказать, новый театр, дающий регулярные спектакли? – спрашиваю у Константина Сергеевича»[159].

Если «Гибель „Надежды“», как мы рискнули сказать, становилась для Станиславского закладкой предположенного им театра, и был уже в блокноте К. С. записан его состав («Будущая труппа»), то в вечер премьеры «Праздника примирения» на вопрос: «Что же это, новый театр?» – Станиславский отвечал: «Нет…»

После «нет» не поставлено точки. «– Это новый театр? – Нет, это проба».

Странно бы подменять собеседника К. С., задававшего свои вопросы в вечер 15 ноября 1913 года, уточнять за него: проба того театра, который вами задуман, или проба театра другого, не только от Московского Художественного, но и от вашего замысла обособляющегося?

«Это – проба. Ищут, разучивают. Что более или менее удалось – покажут».

Глаголы в третьем лице множественного числа. То есть не мы (я в том числе) ищем и покажем, ищут и покажут они.

Тут можно усмотреть один из первых сигналов отчужденности Станиславского от Студии. Но не стоит столько навешивать на одну строчку. Мало ли как мог записать журналист.

На новой студийной сцене был почти полный отказ от выразительных средств режиссуры. Пространство без глубины, без объема, без движения в нем. Стены-холсты, минимум мебели. Сюртуки и юбки из театрального подбора. Пренебрежение ко всему, от всей души и естества, что вошло в культуру сцены как установки МХТ. Отказ от примет времени и места действия. Притом обостренный эффект узнавания себя, своего. Рецензент признал в «Празднике примирения» «наш, славянский, кромешный ад» – в аду и время кромешное. Не конкретно-историческое. Отказ от конкретно-исторического станет одной из примет Вахтангова и наследующего ему МХАТ Второго.

Приняв подсказ «порохового погреба», Вахтангов не искал гармоничности. В его спектакле речь пошла не о существовании в «пороховом погребе», а о людях, каждый из которых – несчастное вместилище взрывчатки, им же самим вырабатываемой непроизвольно и ужасающе органической. Тротил как продукт жизнедеятельности.

«Не потому они ссорятся, что они дурные люди, а потому мирятся, что они хорошие по существу. Это главное. Давайте всю теплоту, какая есть в вашем сердце, ищите в глазах друг друга поддержки, ласково ободряйте друг друга открывать душу». Вахтангов приводил эти слова на вечере памяти Сулержицкого как слышанные на репетициях «Праздника…» от учителя. В ноябрьской премьере Вахтангова о персонажах не приходилось судить – дурные или хорошие. Это не про них. Если уж непременно хотите, пусть хорошие. Режиссер записал: исполнитель, Григорий Хмара, убедил, что возвращающийся в дом отец – человек хороший. Но сам жизненный процесс в спектакле был явлен как выработка тротила.

Наблюдательный Сергей Глаголь (соавтор первой книги, посвященной МХТ) улавливал в доме Шольцев общие всем «вспыхивающие в глубине души неудержимые злые порывы» (Столичная молва. 1913. 22 нояб.). Глаголь чувствовал тут незнакомую ему, на него сильно действующую актерскую технику. Он заключает: «Можно только приветствовать эту работу не только как работу артистов, но и молодого режиссера Вахтангова». Вахтангов не так уж молод, ему тридцать. Но Глаголь прав: не слишком счастливая премьера «Праздника…» – пункт отсчета режиссерской судьбы. Точка самоопределения, она же точка откола.

У спектакля определилась своя дикция. Павел Марков вскоре напишет: «Вспомним, как уверенно обнажали актеры ложь слов и вскрывали в том же „Празднике мира“ то, что за словами лежит, и что составляло подлинный смысл желаний и надежд героев…

В особом пользовании словом заключалась особая манера игры в Первой студии. Говорили четко, но часто обрывая слова. Существовала скрытая недоговоренность за произнесенными речами – особенно в „Празднике мира“. Двусмысленность слов вскрывалась вполне. Но особенная манера и особый стиль ложились на те перекрестные движения, взгляды, переходы, которые, повторяю, обнаруживали связь, существующую между героями пьесы». Марков соглашается: ощущение близко подсмотренной чужой жизни вправду возникало. «Но было существенно, что же именно зритель, так неосторожно подсмотрев, увидел – в какие духовные глубины его вовлекали?» (МХТ Второй. 1925. С. 99 – 100).





Алексей Дикий попробует анализировать новизну задач и средств в «Празднике примирения» (какое-то время он принимал участие в работе). Актеры тут встречались с психологией вздыбленной, с реакциями извращенными – то спрямленными, укороченными (всё – как боль и удар), то петляющими как бы в обход реального. «Исследовались тончайшие извилины этих чувств, их прихотливые повороты, их аккорды, созвучия и диссонансы, как в сложной симфонической партитуре»[160].

Серафима Бирман, с мемуарами Дикого спорившая, близка ему в толковании актерской техники «Праздника примирения» и прежде всего в толковании того, как сама она готовила Августу.

Вахтангов, пишет она, поощрял ее в том, как шло сближение с ролью: «Очень многое в семье Августы напоминало мне мое детство и мою семью. В моей семье тоже были случаи взаимных душевных ранений, хотя все мы горячо любили друг друга».

Сходство некоторых предлагаемых обстоятельств в данном случае не помогло развитию роли. Наоборот, свое собственное, не претворенное искусством, стало балластом. Из «ящичков», где были накопления аффективной памяти, накопления не вынимались, а выливались, переполняли, ломали форму.

Артистка продолжала бередить себя и свое. Рассказ о роли имеет оттенок нестерпимо личных признаний. «Налима-рыбу бьют, чтобы от боли и жажды мести за причиняемую людьми боль у него посильнее вспухла бы печенка. Это жестоко, но понятно, так как в налиме ценится именно его печенка. Но какой смысл был в насмешках над девушкой, опоздавшей выйти замуж? – Мне неведомо». В пьесе никто ни разу не насмешничает над Августой, боли Августы фантомные, но артистка эти фантомные боли Августы передает так, как можно передавать свои, реальные, от которых шрамы.

Августа – первое ее появление – вбегала с улицы, захлопывала за собой тяжелую дверь, держала ее: «Ей-богу, кто-то там за мной гнался». Фрау Бухман хочет успокоить – вот откроем дверь, кто ж там может быть! – «Не надо, не надо!» «Обнаженный нерв» (С. 193). Нерв от того, что кто-то гнался, и нерв от того, что сейчас убедятся – за дверью никого. Нерв, что забыли послать за ней провожатого. Забыли, не уважают. Больно же, как не понимаете, больно!

В режиссерском плане знак восклицательный. Но рецензенты упрямствуют в описаниях: «Люди говорят тихо, буднично, а под этим спокойствием „хаос шевелится“»[161].

Может быть, тут и любят друг друга, но ничего от русского «Любить – жалеть».

«Точка» роли Августы центрировала спектакль Вахтангова (таково свойство таланта Бирман: сделанное ею стягивало узлы образной системы). Старая дева была в «Празднике примирения» так же важна режиссеру, как в «Гибели „Надежды“» режиссеру были важны две юные беременные. У Вахтангова мир в перспективе бездетен.

Бирман писала о своей работе: «Моя Августа субъективная, в плену моей личности». Спектакль «шел нечасто и недолго, что хорошо, – иначе Августа могла бы сильно меня, как актрису, исказить». Но в противоположность тому Михаил Чехов полюбил роль Фрибэ больше, чем роль в «Гибели „Надежды“» – их с Вахтанговым рабочая встреча бросала обещающий свет далеко вперед.

159

Русское слово. 1913. 16 нояб.

160

Повесть. С. 284.

161

Театр (СПб.). 1914. 16 апр.