Страница 24 из 90
«Ну и что ж?! — спросила она себя с удивлением.— Меня никто не увидит. А если увидит, сойдет с ума. Я очень красива, у меня широкие бедра и упругий живот, тонкие ноги и гибкая спина... И красивая ложбинка на спине. И кожа атласная... «У тебя хорошая кожа», — вспомнила она Петины слова.
— Я очень красивая, — шепотом сказала она. — И схожу с ума от голода. Я голодная самка.
Она прошептала это слово «самка» или, вернее, продышала неслышно с таким тайным и сладостным чувством, таким желанием сиюминутного, еще неизведанного доселе, страшного, но заманчивого греха, что уже не могла сопротивляться, и, стараясь не скрипнуть половицами, опустила ноги на холодный пол. Со страхом и дрожью разделась. Стало холодно, когда она поднялась во весь рост. Она закрыла груди руками, прижав локти к животу. Полусогнувшись, на цыпочках, по ледяным половицам вошла в лунный свет, услышав громоподобный скрип старого буфета, который заворчал на нее. Кожа покрылась шершавыми мурашками от наслаждения, которое щекотно и нежно шевельнулось в груди. Она прислушалась, но в доме ничто не ответило на голос разбуженного буфета.
«Я схожу с ума, — подумала она с игривым и каким-то ложным испугом. — Почему же мне так приятно? И не страшно, не стыдно».
Ей и в самом деле было приятно стоять на холодном полу и, освещенной, чувствовать на своем теле лунный луч, пронизывающий ее насквозь.
«Я очень красивая... Это моя ночь. Я безумно люблю себя. Я никогда не была еще такой красивой, как сейчас. Я ничего не боюсь. Я люблю себя! И никто никогда не поймет, как я люблю себя. Я самая красивая женщина! И эта ночь — моя. Никто ничего не поймет и не узнает обо мне. Одна только я буду знать о себе все. Я хочу стоять вот так среди ночи, одна. Мне это приятно... И сама не знаю почему. А правда, почему? Какое-то наваждение? И ужасно хочется есть, — подумала она вдруг, услышав урчание в животе. — Почему же мне так приятно? Потому что я голодная, что ль? Как будто купаюсь в реке ночью, оставив все одежды на берегу. Тоже немножечко страшно и очень приятно, куда приятнее, чем в купальнике...»
И в этот момент она увидела за стеклом на лужайке, в разливах лунного света туманно-белое возвышение. Она не испугалась, а с любопытством вгляделась в это призрачное возвышение, узнав в нем бледный куст цветущей гортензии, кипы больших соцветий...
Нет, не страх она испытала в тот момент, когда вспомнила о гортензии, хотя и прошелся по спине колючий морозец, — она ощутила в этот момент свою беспомощность и обнаженность перед этой застывшей глыбой цветов, возвышавшейся над лунным половодьем. Ей стало стыдно.
«Красивый и умный юноша, — вспомнила она в эти мгновения. — Господи! Что это я? Конечно... Его земля, Колюня Скворцов. Почему же я еще не умерла от ужаса? Может, я и вправду сошла с ума? Или я лунатичка? Я сплю?»
Когда она подумала вдруг, что спит, и все, что затеяла, происходит с ней во сне, что она помимо воли подчинилась какому-то страшному и жуткому приказу встать, вот тогда-то только она и испугалась по-настоящему. Судорога страха кинула ее в теплую еще постель, раскладушка взвизгнула всеми своими пружинами, скрипнул старый буфет, а она зарылась с головой под одеяло и, притаившись, зажмурившись, долго не могла успокоиться и согреться, хотя вскоре уже и посмеивалась стыдливо над собой, над своим недавним сумасбродством, над этим диким, как ей казалось теперь, желанием увидеть себя в лунном свете.
Так она пролежала до тех пор, пока ей не стало душно. В животе тоскливо сосало от голода, и она подумала опять, что не уснет, если сейчас же не встанет и не съест хотя бы кусок хлеба.
«Господи, как я устала!»
На этот раз Дина Демьяновна с раздражающей ее саму быстротою оделась и, заставив себя без страха взглянуть на туманную голову гортензии, светлеющую на лужайке, щелкнула выключателем.
И все исчезло сразу: луна, гортензия — словно бы она сменила черно-белую программу телевизора на цветную.
«Почему я должна спать?! Я так устала... Одна только ночь, господи! Неужели нельзя уделить мне одну только ночь! Одну только... Я все время одна. Не могу больше. Неужели не понимают, что я совсем одна?! Неужели спят?»
Но именно в это время услышала, как всхлипнула дверь, и в проеме появилась Татьяна Родионовна, которая со сна щурилась и морщилась в недовольной и, казалось, озлобленной гримасе.
— Что? — спросила она испуганно. — Почему ты оделась?
Дина Демьяновна с ненавистью и отвращением взглянула на нее, заспанную и испуганную, и, крепя слезы от обиды, грубо ответила:
— Есть хочу.
Татьяна Родионовна, накинувшая на плечи вытертую шубу с кошачьим драным воротником, недоуменно вперилась в дочь.
— То есть как? Ночь на дворе.
Дина Демьяновна смотрела на эту седеющую, сивую, заспанную старуху, которая была ее матерью, на дряблую шейку, прикрытую посекшимся и рваным ворсом мертвой кошачьей шерсти, и неожиданная злость подхлестнула ее, и она взорвалась.
— Ну представь себе, — сказала она шипящим голосом, — что мне очень плохо. Что я одна и мне плохо. Что я могу сойти с ума или умереть. «Ночь на дворе!» Ах, как страшно! Вы будете с папой спать? Вам хорошо, да? А мне плохо! Очень...
Татьяна Родионовна выпростала руку из-под накинутой шубы и ухватилась за косяк.
— Дина! — сказала она задребезжавшим голосом, не сводя глаз с дочери. — Что?! Я не могу понять... Что? Объясни...
— Конечно, ты можешь только падать в обморок! Ах! Пугаться за меня, падать в обморок... А никто, ни ты, ни папа, ни я сама — никто не может ничего понять и объяснить мне! Никто! Боже мой! Никто...
Пришел на голоса всклокоченный Демьян Николаевич и, еще не проснувшись, спросил жутким каким-то, неживым голосом:
— Что происходит? — И, просыпаясь, переводил очумелый взгляд с дочери на жену.
Татьяна Родионовна повернулась к нему медленно, словно окостенела вся, и проговорила в нерешительности:
— Вот, Дема... она... Пойди там... спички... зажги...
— Что? Чего зажги?
— О господи! — в нервном нетерпении вскричала Дина Демьяновна. — Ничего мне не надо! — переходя на истерический вопль. — Ничего! Если можно еще спрашивать, «что происходит?». Если вы... вы такие жестокие и тупые, отупевшие друг от друга, от своей... Господи! Ничего не надо! Идите спать! Я сама... Идите!
— Иди, Дема! — возвысила голос и Татьяна Родионовна. — Сейчас же!
— Куда? Я ничего не пойму. Объясните в конце концов!
— Я же сказала, — взмолилась Татьяна Родионовна, чуть не плача. — Я же тебе велела... возьми газ... там спички... Зажги и поставь чайник. Диночка хочет есть.
Демьян Николаевич, стараясь взять себя в руки, подозрительно посмотрел на женщин и, откашливаясь, промолвил покорно:
— Так бы сразу и сказали. Сейчас. — И ушел.
Татьяна Родионовна, скинув шубу на пол, в одной измятой полотняной рубашке подошла к дочери, обняла ее и заплакала.
— Милая ты моя, — говорила она сквозь слезы.— Радость моя. Я все... я хочу тебе... я все готова сделать для тебя. Неужели ты могла подумать, — говорила она, протягивая дрожащую руку к ее голове, дрожащие пальцы к волосам, сухое их тепло на темя побледневшей и остывшей как будто бы, окаменевшей дочери. — Успокойся.
— Я спокойна.
— Тебе холодно? Я сейчас вынесу... А если в комнату? Диночка, лучше пойти в комнату, там тепло. Накроем там и там будем... Ты, может быть, хочешь котлетку? Да что это с тобой?
— Прости, я накричала...
— Что ты! О чем ты! Ты вся дрожишь... Пошли, пошли, я тебе накапаю валерьянки.
И Дина Демьяновна, так и не выдавив из себя слезинки, почувствовала себя очень усталой и разбитой и подчинилась матери.
В комнате было сухо и тепло. В хромированной вогнутости калорифера отражалась раскаленная, ярко-оранжевая спираль, источая рыжее тепло, которое припекало ноги Дины Демьяновны.
То ли это тепло, которое ласковым своим прикосновением вытеснило недавний лунный холодок из тела, то ли валерьянка, выпитая из хрустальной рюмочки, то ли горячий и крепко заваренный чай, но Дина Демьяновна успокоилась. Она сидела в мягком резном кресле с рваными подлокотниками, и ей было стыдно теперь перед своими родителями, которых переполошила среди ночи, и она пыталась как-то загладить свою вину.