Страница 33 из 35
А она, спеша, суетясь, но с ясным, успокоенным взглядом распоряжалась, услуживала, приносила и ставила предо мной на стол чай, варенье, коньяк.
— После той ночи я все здесь переставила, чтоб ничего мне не напоминало о нем… Как все это было тяжело и кошмарно!.. Я выбросила даже его пепельницы…
Мы сидели друг против друга, было тихо в квартире, дремали в вазе ветки лиловой сирени, и к этому аромату примешивался какой-то другой — неприятный, о чем-то напоминавший запах. Я узнал его. Это были духи Марии Диаман, разбудившие когда-то мой гнев и последнюю решимость, — тогда, ночью, на квартире Варташевского в Новой Деревне, когда я приехал к нему, чтобы увести его на казнь.
И эти колющие воспоминания, эта бессильная ревность к прошлому женщины, сидящей предо мной, образ убитого Варташевского, предателя и поверженного соперника, волновали, не давали покоя, не позволяли сосредоточиться и слушать.
Неторопливо, будто наедине с самой собой, Мария Диаман говорила о своей жизни, о своем прошлом, о своих маленьких, последних надеждах:
— Он мне был чужд… У нас ничего не было общего. Я не люблю эгоистов… Если вы хоть сколько-нибудь сумели меня разгадать, вы должны были заметить, что я очень, я необыкновенно добра… И я никогда не думала о будущем…
Я не мог удержаться от улыбки. Это была правда! Да, эта женщина никогда не думала не только о будущем — она не думала даже о себе… Трудно понять, как она стала знаменитой певицей.
— Вы улыбаетесь? Вы не верите? — спросила она испуганно, мягко беря меня за руку.
— Нет, верю… Но этого мало: я еще и хорошо знаю вас.
— Что вы хотите сказать?
— То, что вы вообще никого не любили… Вы любите только жизнь… ничего больше.
Она откинулась на спинку дивана и, глядя куда-то вдаль своими большими, черными, сейчас расширенными глазами, словно впервые разбираясь в своей душе, медленно произнесла:
— Да… пожалуй… А ведь и в самом деле, я никого не любила… Как вы верно сказали!
День гас. Мария Диаман встала и опустила шторы.
— У меня какое-то скверное предчувствие…
— Отчего?
— Не знаю. А, да все равно! Давайте выпьем вина…
Она принесла бутылку Шамбертена, звонко раскупорила, налила в стаканы.
— Выпьем за мое полное прощение!
Я протянул мой стакан. Мы чокнулись, и она залпом выпила вино.
Неслышно, незаметно, странно мое сердце наполнилось тоже предчувствиями надвигающегося ужаса, чьей-то гибели и смерти.
И в ту же минуту предательская жалость к этой женщине тихо и сладко охватила мою душу. Никогда еще во всю мою жизнь я не испытывал такого страстного и победного желания спасти и помочь, как в этот вечереющий час, полный неожиданности, неясных томлений и необъяснимого раскаяния.
И вдруг мой слух уловил негромкие, сдерживаемые рыдания. Мария Диаман плакала.
И тогда, внезапно потеря в волю над собой, я опустился на колени пред этой несчастной женщиной, готовый утешить ее, как побитого и униженного ребенка.
Не знаю, не помню, не сознаю, как все это случилось, что сплело нас в этот страшный, огненный миг, соединивший в себе страсть, тоску, нежность, жестокость отмщения кому-то невидимому и ушедшему.
Порыв прошел.
Гладя мои волосы, Мари говорила мне о том, как она измучена, как ей жутко и пустынно жить, как до сих пор она чувствует, будто пощечину, эту пачку денег, брошенную мной в лицо ей, лежащей на полу в квартире Варташевского после его убийства.
— От этого оскорбления у меня лицо горит до сих пор… Как ты был неправ и жесток! Как ты мог, как ты смел! Скажи: неужели и эту минуту тебе не было стыдно? Неужели ты не вспомнил тогда тот вечер в «Пале-Рояле», когда я отдалась тебе?
Я молчал. Что мог сказать я ей?
— Ну, отвечай же!
И я решился:
— Но пойми же и меня. Я шел к тебе тогда, чтобы убить. Ты предала лучших, ты…
Она вскочила, как раненый зверь.
Застегивая вырез платья, пятясь от меня, как от нападающего врага, почти крича, гневно и упрямо, как восставшая гордость, она твердила, торопя и кружа слова:
— Я? Я — предательница? Я — предавала? Кого? Когда? Кому? О-о-о, какая низость! Какая клевета!
Она переплела пальцы рук, подняла их над головой и, потрясая этими руками, дрожа, топая ногами, кричала:
— Никогда, ни одного человека, ни за какие деньги, ни за какие соблазны…
Потом сразу села, опустилась и, вся беспомощная и поникшая, устало заговорила:
— Если я виновата, то только в том, что никогда не спрашивала Константина, откуда он достает деньги. А-а-а, конечно, он доставал их для меня, а я брала и расшвыривала… Угарные дни!.. Да, в этом мой грех и мое преступление… но сама я — нет! Да и что я могла рассказать!
Потом мы сидели с ней за письменным столом, она положила свою голову на мою левую руку, а правой я чертил план границы, и за каждым штрихом, за каждым изгибом линий она следила внимательно, как любознательный и покорный ребенок.
Мы простились утром после этой промчавшейся ночи, после горячих ласк, после снов, похожих на солнечную явь, и яви радостной, как самые счастливые сны.
В легком утреннем капоте, успокоенная, счастливая и утомленная, проводив до двери, она поцеловала меня в губы, в глаза и в лоб, потом медленно наклонила мою голову и спокойно и медленно перекрестила.
— Будь счастлив, — прошептала она.
И тихо попросила:
— Перекрести меня!
Я перекрестил.
— Мы больше не увидимся с тобой, — сказала она уверенно…
И мое сердце сжалось болью, стыдом, предчувствием и любовью.
XXXII. «Прощай!..»
Не лгали звоны сердца, не обманули предчувствия, приговоренным людям дано ясновидение.
Мария Диаман погибла.
В этой страшной жизни она нашла свой страшный конец. Мне об этом рассказал маленький Лучков.
— Ее поймали на самой границе, — повествовал он сокрушенно. — Еще каких-нибудь пять минут — и она перешла бы…
С негодованием он объяснял:
— Ее подстрелили… Рана была легкая — в ногу. Через неделю она зажила. И вот тут-то началось. Диаман мучили, пытали, допрашивали, наконец, изнасиловали и убили.
У меня остановилось сердце. Я схватился за голову.
Первым порывом было пойти и разрядить барабан револьвера, изрешетить негодяев…
Но — каких? Где найти их? У меня опустились руки. Как пьяный или больной, шел я на Ждановку к Трофимову и Рейнгардту.
Трофимов удивился:
— На тебе лица нет… Что случилось?
Я махнул рукой, лег на оттоманку, тысячи мыслей пролетели в моей голове, и тоска, сосущая, жалобно ноющая тоска наполнила мое существо.
Во всем я винил себя.
— Зачем я дал ей план? Почему не удержал? Как мог не уговорить?
Это сознание угнетало. Хотелось рыдать, куда-то рвалась душа — в безнадежном желании что-то поправить и искупить. Но исцеления не было.
С пугающей ясностью еще раз я ощутил, как все кругом меня пустеет больше и больше. Я закрывал глаза, и мне чудилась кровь, я обонял ее запах. Казалось, она подступает все выше и выше. Вставали и пропадали окровавленные лица, изуродованные тела, размозженные головы друзей, соратников, близких и эта поруганная, истерзанная, убитая женщина.
— Была ли она виновата?
Я отвечал себе:
— Нет!
И это было еще мучительней. В памяти вставало последнее свидание, эти сутки, проведенные у нее на квартире, ее ласки и мольбы и то, как мы в последний раз перекрестили друг друга.
Я потерял сон.
Трофимов успокаивал меня:
— Возьми себя в руки.
Отеческим тоном убеждал:
— Знаю, трудно. Всем нам нелегко. Но подожди.
Потом, будто опомнившись, сурово бурчал:
— А, впрочем, черт его знает, что и как будет…
Наконец, он не выдержал.
Однажды утром он сел ко мне на кровать и решительным тоном сказал:
— Уходи!..
— Куда?
— Тебе здесь вредно. А нам все равно нужен свой человек в Финляндии. Необходимо связаться.
Я недоумевающе смотрел на него. Он объяснял: