Страница 6 из 37
Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.
Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.
— Там середняку нарезают даже по двадцать — двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.
— Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? — отозвалась сквозь слезы мама.
— Мне? — обалдел дядюшка. — Как это? И зачем это мне? Что мы — хуже людей! — но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. — Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?
— Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, — съязвил отец.
— Для вас вытрясу последнее, — расщедрился дядюшка. — Чего не дотрясу — одолжу, на чью–то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?
— Сто двадцать рублей золотом.
— Что–что?! — притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.
— Сто двадцать говорю.
— Сто двадцать! — пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. — Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена — шестьдесят рублей, но я вам, по–свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.
— Разве вы когда–то не разминулись с нею?
— Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, — с самой луны отлиты.
— И где они взялись у вас?
— Где? — спохватился дядюшка. — Это длинная сказка. Так давайте свою руку — позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!
Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.
Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше — ни тпру, ни ну.
— Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! — добрался–таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что–то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. — Так девяносто рублей?
— Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.
— Сам бог–отец видит — от души отрываю! — аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.
Отец покачал головой:
— Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.
— Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, — рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.
Не знаю, как уж оно случилось, но кто–то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:
— Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?
В доме сразу стало так тихо, что песня сверчков грохнула, как свадебная музыка.
— Что это?! Что?! — оторопел, растерялся, вытаращился и начал наливаться свекольным соком дядюшка, а мать заслонила ладонью рот и стремглав выскочила из хаты.
Я присмирел, с опаской присматриваясь, как злость скачет по лицу дядьки.
— Что это? — еще раз повторил дядюшка и, качаясь, встал со скамейки.
— Ничего, Владимир. Ну, ляпнуло себе что–то перед сном это дремало. Разве оно, глупенькое, что–то соображает? — примирительно сказал отец.
— Э, нет, нет! Не дурите мою голову: я тоже ум не в решете ношу. Это ваше дурноколенное глумление, все ваши балагуры и насмешки отозвались в нем! — визжал гость. — Я всегда знал, что вы на меня зуб имеете. И мальчика настраиваете на меня! Я тоже!.. Я… я… я!.. — дядюшка дрожащей рукой всунул кубышку в карман и, захлебываясь от негодования и обиды, вылетел из хаты.
— Вот сторговались, вот выпал редкий вечер, — сказал в сердцах сам себе отец и смерил меня теми глазами, в которых и следа не осталось от чертиков. — Ну?
Я сник, наклонил голову, догадываясь, что оно стоит за тем «ну», и размышлял, как бы тихо подобраться к двери. Но как раз отец встал посреди хаты, навис над моей головой, что сама опустилась вниз.
— У тебя, скандалист, глаза не сгорели от стыда?
Мигнул я веками раз, мигнул второй раз — убедился, что глаза не сгорели, и дальше ни звука.
Тем временем из овина вошла мать, встала у печи, не то улыбаясь, не то кривясь.
— Ты, умник, в рот воды набрал или губы зашил? — строго допытывается отец. — Выгнал дядьку и молчишь? Ну, скажи еще хоть слово!
— А что мне говорить? — пожимаю плечами и снова мигаю веками — нет, глаза все–таки не сгорели.
— Откуда же ты, бестолочь, знаешь, что дядюшка деньги мерками меряет? Ты у него, может, соучастником при этом был?
— Нет.
— Значит, не соучаствовал, — устанавливает отец истину. — Так где выкопал такое?
— Как скажу, вы еще больше рассердитесь.
— Куда уж больше. Не мни свое слово — говори!
— Так вы же это сами говорили о дядьке Владимире.
— Я? — удивился, нахмурился отец и неожиданно улыбнулся. — Таки говорил! И хоть ты, закоперщик, имеешь уши, как разваренные вареники, но зачем встрял в разговор взрослых? Зачем?
— Я же, отец, хотел помочь вам, — невольно коснулся руками своих обиженных ушей.
— Дождались помощника! Вот некому отодрать хворостиной босяка! — отец погрозился на меня пальцем, а дальше глянул на маму. — Это не ты ли его настропалила?
— И такое вы сказали? — будто с укором покачал я головой, потому что уже видно было, что мне сегодня не перепадет по загривкам. — Разве же я не знаю, как у нас меряют деньги?
— А как? — вздохнув, поинтересовался отец.
— У нас чьи–то деньги меряют, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками…
— Ох, и мудрый же ты. Все заносишь в свою голову. Гляди, чтобы за это когда–то не отвечала она: беда всегда за умных цепляется. — И уже с улыбкой обратился к матери: — А видела, как этот засядько лепетнул из хаты?
— Да видела, — вздохнула мать, постлала мне постель и, задумчиво улыбнувшись, сказала: — Спи, дитя, пусть твоя судьба растет…
Как хорошо прозвучали мне эти слова, приблизили к нашему дому–овину судьбу, ту нелюдимую женщину, которая не очень спешила встретиться с людьми.
Засыпая, я слышал, как родители снова начали спорить, и в свой сон захватил материнские слезы. Они сначала будто падали на землю, а дальше поднялись вверх и смешались со звездной пылью… Разве так может быть? Пока подумал над этим, передо мной расступилась хата, село, и я оказался в бескрайних степях перед удивленным табуном дроф. Они сейчас не знают, что им делать: или убегать, или идти ко мне. А за птицами, которые сбились вместе, выгибается, седеет и темнеет ковыль, а к нему синим цветом прибивается море.
Потом сон переносил и переносил меня и к наклонившейся ржи возле ветряков, и к якимовской загородке, возле которой настороженно стоял барсук с барсучатами, и к тому лесу, где меня уже ждали огорченные, как дети, подосиновики. Враз они заговорили человеческим языком:
«Михайлик, не уезжай в степи…»
«Разве же я хочу ехать?» — говорю подосиновикам — и они понимают меня, с сочувствием покачивают своими шапками.
И в это время кто–то тряхнул мое плечо.
— Михайлик, Михайлик!
Я просыпаюсь и в дремотном лунном сиянии вижу наклонившегося надо мной отца.
— Чего вам? — привстаю с топчанчика. — Еще же совсем рано.
— Ну да, рано, дитя, — соглашается отец. — Ты не знаешь, где мама?
— Мама? — сразу же соскакиваю на пол.
— Ну да, — грустно–грустно смотрит отец в окно. — Проснулся, а ее нет.
— Где же она может быть? — ужасаюсь я.
— Не пошла ли прощаться с десятиной? Ну, спи, спи, — отец успокоительно кладет руку на мою голову и выходит из хаты.