Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 37



— Так сыплются искры?

— Еще и как! — отвечаю шуткой на шутку и начинаю обеими руками отряхивать свитку, чтобы она часом не загорелась.

От этого на мамины губы тоже усаживается смех, а я говорю, чтобы она не грустила по мне, шапку на голову — и к щеколде, еще и пальцем вызваниваю на ней насмешку над щеколдочниками: ключ — щеколда, ключ — щеколда!

— Только же не иди, как рак за дрожжами, — предостерегает мать, чтобы я не задерживался. — Потому что ты и зори, и луны дождешься на катке.

— А мне и с луной хорошо! Она такие дорожки стелет на льду! — Вижу эти дорожки и тени верб на них, что вытуманиваются и вытуманиваются из прозрачного льда.

— Только помни, что тебе за эти дорожки отец скажет.

— Вынужден помнить! — беззаботно выскакиваю в овин, и колесом по току, и во двор — и сразу оказываюсь аж в самой середине дня!

А как тебе весело, когда знаешь, что стоишь точь–в–точь посреди дня! Тогда все кажется лучшим и сам будто более нужным становишься. А есть же такие, что до сих пор не ведают этого и имеют меньше радости от мира…

Голубой с изморозью цвет бьет мне в глаза, и они не знают, что им делать: или засмеяться, или сбросить несколько слезинок. С того или какого–то другого дива–радости я лихо взбил свою шапку, крутнулся юлой на месте, ударил каблуками гопака, еще и запел:

Вербовая дощечка, дощечка,

Там ходила Настечка, Настечка.

Песня сразу приблизила ко мне весну, и ставок с вербовой дощечкой, и Настечку над водой, и звезды в воде — все то, в чем я живу.

«Так–так–так», — бодро отозвалась на песню утка с перебитым крылом и топ–топ, ожидая от меня угощения или ласки. А еще она очень любит, чтобы с ней что–то говорили о жизни. И что ни скажешь ей, она будет поддакивать и притираться к тебе здоровым крылом.

Только, к сожалению, утка уже начала стареть, и не всякое угощение идет ей на здоровье. Вот как–то под осень заглотнула большого жука, а он застрял, не дойдя до вола. Утка больно трепанула крылом, как–то безнадежно вытянулась вверх и завалилась на спину. А под пером шеи было видно, как там упрямо барахтался жук. Потом, теряя равновесие, утка встала, печальным глазом взглянула на мир, пристыжено забилась в угол, и в этот день не слышали ее бодрого притакивания…

Я смотрю на птицу и спрашиваю у нее:

— Правда, сегодня хороший день? Так или не так?

«Так–так–так», — радостно соглашается утка и поднимает вверх потрескавшийся от старости клюв.

От этого разговора даже Обменной становится весело, она, мотнув головой, скалит зубы и говорит «Ги–ги–ги!»

«Ги–ги–ги», — отзывается в третьем дворе ее младшая подруга, которая как раз разжилась на жеребенка с совсем голубыми глазами и звездой во лбу.

А вот из–за дровяника, чисто полоумный, выскакивает блохотрус Рябко и с разгона бросает передние лапы на мои плечи. Я кулаком даю ему «бокса», он отвечает головой и лапами, и мы сразу оба оказываемся в сугробе: сторож — сверху, хозяин — снизу; от этого Рябко имеет больше радости, чем я: он, жируя, повизгивает, крутит хвостом, смеется, приплясывает, еще и лезет целоваться, а я лишь защищаюсь от него и снега и никак не могу вывернуться исподнизу: ухвачусь за снег — мягкий, ухвачусь за Рябка — выскальзывает.

— Ой, нет, таки некому бить этого шкодника, — слышу знакомый придирчивый голос, и он меня немедленно ставит на ноги.



Посреди улицы с куделью в руках остановилась тетка Марийка, жена дядьки Владимира. Про этих скаредных супругов говорят, что они два лаптя пара. По–старосветски накрест завязанная двумя платками, молодица сейчас немного похожа на рыцаря в шлеме. Она и кудель держит, как воин копье. Налюбовавшись мной, тетка подходит к воротам и укоризненно качает головой:

— Так скажи после этого, выйдет ли из тебя сякой–такой хозяин?

— А почему не выйдет? — отряхивая снег и Рябкову шерсть, удивляюсь я и не очень дружески посматриваю на хитренькую и задорную тетушку, которая никогда не проспит ни чужой, ни своей грушки в пепле, а более бедных, не жалея и нас, называет голодранцами, нищетой и комзлыднями. Меня же, после того как я приобрел зайчонка, она долго называла зайчопасом. Это же надо выцарапать такое донимающее слово!

— Разве же хозяин так будет глумиться над своей одежиной, так мять ее в снегу?

— Э, тетушка, а разве вы не знаете, что снег придает одежке чистоту и приятный блеск, — вспоминаю прочитанное в каком–то давнем журнале.

— Что–что? — сначала удивляется тетка Марийка, смотрит на свой выношенный, уже без блеска, сачок, а дальше пренебрежительно оттопыривает мягкие, с шафранной окантовкой губы: — Что тот блеск, когда главное — прочность. Вот так надо думать хозяину! — победителем смотрит на меня, а из ее хитрых ореховых глаз вот–вот капнет веселое масло.

— Так или не так — не скажу: чего не знаю, того не знаю. — Я хочу исчезнуть со двора, но говорливой тетушке, у которой, говорят, язык не имеет покоя и во сне, непременно хочется чем–то уколоть меньшего.

— Так не знаешь? Так–так. И какой же после этого будет из тебя барин–хозяин! И что ты знаешь, кроме писать–читать? — допекает до живого, потому что она остановилась на том, что наука для бедных — это чужой скот и свой кнут.

— Эге, чего я только ни знаю! — сразу становлюсь важным, прикидывая в голове, что здесь меня с пустыми руками не возьмешь.

— Скажи, скажи, чудак, может, и мы что–то будем знать о своих соседях.

— Вот лишь считайте! — загибаю большой палец на руке. — Читать — умею, писать — знаю, мотыжить — тоже, подгребать — так же, рубить–колотить дрова, бороновать, за плугом ходить, молотить на жерновах, толочь в ступе — знаю и политграмоту — также. А на больше — не хватает пальцев.

Но не мои чернилами измаранные пальцы, а политграмота доконала тетку Марийку.

— А что оно такое — эта политграмота? — спросила смущенно, все ее морщины утихомирились, погасли на лице, а с глаз стекло веселое масло.

— Э, об этом долго надо говорить, а у меня сейчас нет никакого времени, — победно встал на подножке у перелаза, выскочил со двора и впопыхах зашумел снегами на другую улицу. Запыхавшийся, я остановился посреди бледно–розово–голубого дня, с которым само солнце играет в жмурки: зыркнет[19] себе на него — и спрячется за тучу, и снова зырк — ага, не нашел меня! «Стук–стук–стук»!..

Э, это же не солнце стучит, а дятел в красной шапочке. Он, трудяга, уцепился ножками в нашу старую грушу и так выбивает в барабан, будто приглашает всю столярную улицу на танец. Груша прислушивается к птичьей музыке и осыпает на землю, на дятла и на его шапочку мохнатую изморозь.

А знаете ли вы, что наша груша — не просто себе груша, а кусочек истории? Это так решили в школе все учителя, а их у нас сейчас не один, как было сначала, а четыре. Двое из них даже в газете печатаются: тот, что подписывается выдуманной фамилией, — пишет весело, а тот, что под своей, — только грустно. Но это не помешало им обратить внимание на нашу раскидистую грушу. И теперь я тоже другими глазами смотрю на нее, и на ее цвет, и на плод и даже люблю иногда прислониться к корявой коре, чтобы услышать, как шевелится под ней сок и недалекое прошлое, что чаще стоит мне в глазах красным казачеством…

Разве забудется, как за селом в розовых гречках, в горячих подсолнечниках, в красной пшенице схватились смерть и жизни! Здесь в предпоследних судорогах клочок старого, прибывшего из Европы мира сцепился с красными казаками. Над клубками коней и человеческих тел высвистывали, взлетали сабли, возле сердец и в сердцах ломались копья, как люди, плакали искалеченные кони, стонали, звали матерей и худыми словами ругали матерей раненные, и под копытами хрустели кости.

Из горячих подсолнечников, из розовых гречек и красных пшениц бой перекинулся в село, корчами человеческих тел вкатывался в улицы и улочки и клубился дальше. И здесь, у плетней, у белых хат, возле ульев и вишен, шатаясь, падала, поднималась и снова падала Антанта.

19

Зыркнуть — бросить украдкой быстрый резкий взгляд; что называется — стрелять взглядом.