Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 77



Началась паника.

Бедные с узлами, мешками и мешочками, держа за руки детей, посостоятельней — в телегах, с наспех устроенными над ними шарабанами и в экипажах уходили и уезжали из Москвы. Уходили и уезжали через гигантские, жутко громоздящиеся черно-серые пепелища, на которых от едучей вонючей гари невозможно было дышать — вся Москва пропиталась этой островонючей гарью, вся она, даже и не горевшая, казалась в эти дни черно-пепельной, придавленно-притихшей. Уходившие и уезжавшие ночевали вокруг неё в редких перелесках, в полях, у речек на Воробьёвых горах, вдоль Воскресенской дороги за Ходынкой, по Дмитровской за Бутырками, по Коломенско-Касимовской перед Люберцами. Многие тысячи ночевали, многие тысячи шалашей и шатров понаставили, беспрестанно денно и нощно поглядывая на скрытый то клубящимися, то текучими дымами необъятный город — не забушует ли где ещё море огня. Даже днём в солнце за дымами не сверкали и не золотились бесчисленные московские кресты и купола. И пахло в полях и лугах вокруг Москвы временами тоже дымом и гарью — наносило за многие-многие версты.

В покинутых домах, в запертых рядах, лабазах и лавках начались взломы и грабежи. И на улицах грабили, раздевали даже днём. Разбойной саранчи налетело видимо-невидимо.

Двадцать пятого мая в четвёртом часу пополудни загорелось в Земляном городе на Мясницкой улице в доме князя Михаила Мещёрского. Потом занялись обе стороны Покровской улицы до двора действительного статского советника князя Бориса Юсупова и до двора Степана Васильевича Демидова. С дома Мещёрского огонь перекинулся на Красные ворота, на комедийную храмину, на лавки. Три дня подряд полыхало в разных концах.

Всего же за четыре пожара только дворов с домами сгорело тысяча восемьсот восемьдесят три. Фабрик же, кузниц, лавок, магазинов, бань, кабаков и другого такого прочего никто не считал сколько.

И сколько сот людей приняли мученическую смерть в этом огне, тоже никто не сосчитал.

В Москву из Петербурга для наведения порядка был прислан генерал-майор и премьер-майор лейб-гвардии Преображенского полка, глава знаменитой Тайной канцелярии Фёдор Ушаков. Вместе с ним в Москву ввели дополнительно три батальона войск. Пикеты гвардейцев появились у всех дворцов и на улицах, и права им были даны чрезвычайные: кого хотели, того и хватали без зазрения совести и каких-либо объяснений. Иногда как неводом вычищали улицы, загребая всех подряд в каталажки для выяснения, кто есть кто. А в частных домах, в разных заведениях и присутственных местах, в лавках и винных погребах, вместе с людьми, так же точно загребали, вычищали и ценное барахлишко, деньги, вино — да всё, что подворачивалось. Бесчинствовали ещё хлеще, чем ворье, мародёры и грабители.

XVII

Десятого июня в десять утра близ Мытного двора Иван услышал из фортины крики: «Караул!» Вскочил туда. А был один. Солдаты ломали там стойку, отнимая у кабатчика деньги. Стал унимать их словесно и отшвырнул от кабатчика одного, второго, третьего. А их было шестеро, пьяные, незнакомые, из вновь прибывших. Они кинулись с кулаками на него, а один выхватил и шпагу, но Иван выбил её ногой, подхватил и, отбиваясь ею, выскочил из фортины, добежал до караульной у Москворецкого моста и рассказал всё дежурившему там караульному офицеру Вологодского батальона прапорщику Ивану Головину. Требовал немедля предоставить ему команду для задержания бесчинствующих солдат. Этот прапорщик тоже был из прибывших, но Иван уже встречался с ним, так как трудился в эти дни не покладая рук, выводя саранчу. А тот вдруг хвать у него шпагу-то и своим солдатам орёт:

   — Скрутить его!

И скрутили. А тот ещё орёт:



   — За волосы! К земле!

И Ивана пригнули за волосы к земле, и этот Головин, матюгаясь, стал озверело лупцевать его той шпагой по спине. Потом солдаты со звериным реготом и матом связали ему руки, привязали за ногу к крыльцу и ещё долго били батогами, а он, хоть и не чуял, как всегда, особой боли, но дурел, заходился от лютой ярости, негодования и непонимания, почему, на что они, не один прапорщик, но и солдаты так озверели, так неистовствуют над ним?

«За своих?! Спасают? Но ведь знают же, кто я! Головин точно знает. Пугает? Почему? Почему сам не боится? Что-то произошло? Что?! Что?!»

Наконец перестали бить и отвязали от крыльца, развязали руки, Головин ушёл в караульную, а солдаты стояли с батогами в руках, разгорячённые, тяжело дышавшие, ещё полные звериного азарта и не насытившиеся истязанием, готовые продолжить его, и свирепо наблюдали, как он тяжело медленно поднимается, медленно делает несколько шагов, собирается с силами и уходит, пошатываясь. Некоторые из них удивлённо переглянулись, и прапорщик из окна глядел удивлённо. Видимо, никак не ожидали, что после такой экзекуции, с такой разорванной в клочья спиной — из-под клочьев кафтана мелькало рваное исполосованное тело! — человек уйдёт своими ногами.

А он не только ушёл. Через час был уже в Сыскном с доношением, и там его осмотрели и составили протокол, записав, в каком виде его спина, плечи и руки, и дальше о странном недопустимом проступке прапорщика Головина, и протокол этот вместе с доношением Ивана на следующий же день лёг в военно-походной канцелярии на стол генерал-аншефа сенатора Василия Яковлевича Левашова, который сказал, что так этого ни под каким видом оставлять нельзя, надобно с помощью Каина, во-первых, сыскать тех солдат-грабителей, что бесчинствовали в фортине, и, во-вторых, конечно же, примерно наказать и прапорщика распоясавшегося с его командой.

— Непременно надобно наказать! И он будет наказан по всей строгости закона!

Однако минула неделя, минул месяц, пошёл второй, а прапорщик как дежурил в караульне у Москворецкого моста через два дня на третий, так и продолжал дежурить. Мало того, Иван чуть ли не каждый день там проходил со своими проверками, так этот Головин раз от раза ещё и глядел на него всё презрительней. Уставится и глядит. Ему лет двадцать было, длинный, длиннорукий, а головка маленькая с мелкими-мелкими чертами лица и чуть выпуклыми светлыми глазами. Смешной. И надменность и презрительность были смешные, противные, а главное, непонятные. Чувствовалось, что он знает о рапорте Сыскного приказа, но не только ничего не боится, но и знает, что ему ничего не будет, потому что ещё что-то знает неведомое Ивану — потому так и надувается, надменничает. Дворянчик. «Но что же это что-то? Что? Уж не про отбитых ли беглых парусников знает, до которых после этих пожаров, смертей и грабежей ни у кого просто не доходят руки?»

Говорил с Напеиным, как тот понимает случившееся с ним. Тот ничего не понимал и пытался узнать про парусников что-либо через военных, через ушаковскую комиссию, но безрезультатно.

В общем, всё складывалось так же непонятно, подозрительно и непроницаемо, как со смертью, вернее, с исчезновением Андреюшки. Иван даже попросил князя полюбопытствовать у генерал-аншефа: как с его делом-то? Но через несколько дней Кропоткин сказал, чтоб погодил; не до того им всем сейчас — главное, сыскать поджигателей и наибольших грабителей.

В комиссии Ушакова были убеждены, что у всего этого имелись зачинщики, и искали их не покладая рук и не считаясь со временем, Ивана трижды вызывали и расспрашивали часами буквально о всех его подопечных, способных на такое, и велели думать, прикидывать и тоже искать, искать без устали именно способных на такое, не ослабляя, понятно, обычные его розыски и поимки. Ловко спрашивали наезжие дознатели: сразу втроём, вчетвером; один начинал фразу, он уж соображал, что ответить, а другой или третий ту же фразу, тот же вопрос совсем иначе поворачивал или перевёртывал, превращал в утверждение или отрицание. Путали, одним словом. Сбивали. Раскалывали. Иван про себя ухмылялся: подозревали и его. Ловили. Он так тоже умел. Он тоже полагал, что поджигатели могли быть, но без единых зачинщиков, без руководителя или руководителей. В третий раз сказал это в присутствии самого холёного, медлительного, немногословного и очень красивого даже в старости генерала и гвардейского премьер-майора Фёдора Ушакова.