Страница 3 из 77
Из-за смородинных кустов выглянул тот, кто был послан на стрём к дому, поводил поднятой рукой: ничего, мол, опасного.
Собаки, слава Богу, не появлялись.
Из развороченного окна высунулся тугой узел. Камчатка подхватил его. Высунулся другой. Третий. Все быстро, бесшумно, без слов, только длинные тени метались по земле от стены к кустам да лежалой рухлядью запахло. Был и четвёртый, тяжеленный узел, еле пролезший в проем. За ним выскочил Тощий, затем Иван с маленьким узелком, оба довольно скалились. Иван прошептал: «Тяп да ляп — клетка, в угол сел — и печка». Камчатка гортанно, по-совиному тыкнул, подзывая стороживших у дома и у ворот, каждый подхватил, что мог, и все пятеро гуськом побежали вдоль филатьевского забора к усадьбе Сверчковых, выходившей на Покровку, и уж перемахнули в неё, как позади опять поднялся собачий брёх, послышались крики и топот.
— Раструска! — присвистнул Иван и наддал. Остальные за ним. Но очень хорошо было слышно в ночи, что в отдалении по Покровке их догоняют, топочут не один, не два, а несколько человек. Ночь же, несмотря на тучи, была всё же слишком светлая — их могли разглядеть, приметить, какие из себя.
Камчатка скоро захрипел, запалился, стал отставать. Иван подождал, выхватил у него узел и снова наддал.
Были уже у Белого города, у Чернышёва двора, как раз против великой здешней ямины-тины, которая не пересыхала даже в самые жаркие лета.
Иван встал как вкопанный, засмеялся и прошептал:
— Кидай сюда!
— Чего? — не понял кто-то.
Но Иван, стоя уже по колени в этой тине, утопил в ней свой узел. И другие тоже перекидали туда узлы, исчезнувшие в грязном месиве целиком, будто их никогда и не было.
И больше не бежали. Нырнули в узенький проулок и шагом, ходко, но шагом из того проулочка через отодвигавшуюся доску в высоком заборе, меж сараев в чьём-то дворе, к потаённой калитке в другом заборе, и в новый кривой заулочек, а оттуда через огромный навал лежалых брёвен, через узкую улицу и краем маленького прудика, ещё к одному забору, который миновали, взбираясь, на толстую липу, с которой прыгали на крышу длинной конюшни, побудив там лошадей.
Москва ведь город дивный несравненный: заборы на каждом шагу, и целиком крепкого, неподгнившего, незавалившегося да совсем без дыр и лазов считай что и нет. И строения на каждом шагу великие и малые, но редко которые не жмутся друг к другу, не налезают друг на друга, образуя порой нечто вовсе немыслимое и словами невыразимое. Этаж на этаж, да с выступами, с навесами, галереями-гульбищами, наружными крытыми лестницами и двойными крыльцами, подклетами и арками, замысловатыми светёлками-теремами и кровлями. Да ещё сараи, конюшни, чуланы, поварни, сенники, дровяники, бани, скотные дворы, погребы-ледники, нужники. И полно садов, огородов, бурьяна с лопухами и крапивой в рост человека, собственных прудиков с головастиками, ручьёв, сточных канав, ям с гниющими отбросами. Сведущему человеку при нужде ночами по московским улицам можно было вообще не ходить, но оказываться там, где нужно. Да и схорониться можно было так, что и днём с огнём не сыщешь.
На улицах-то в видимости друг друга стояли полосатые будки, ночами, с десяти часов пополудни, в каждой пребывал будочник с алебардой, иные весьма дюжие, и беспрепятственно с наступлением тьмы они пропускали только полицейских, повивальных бабок да докторов, кои были в Москве все наперечёт. Ну и священников к умирающим. А некоторые будочники расставляли поперёк своих улиц и ряды острых железных или каповых рогаток. Так что при случившейся раструске, то есть панике и погоне, Иван верно ушёл от лишнего риска. Хотя на Покровке, с узлами-то, прямо ведь пропёр мимо будочника, и все за ним, а тот лишь успел ошалело головой крутануть, ничего ещё не понимая. Это только у Ивана получалось — так, внаглую, нахрапом, ветром промчаться мимо любой стражи, а то и преспокойно, посвистывая, пройти, да ещё вскользь сказануть или крикнуть что-нибудь такое забористое и обидное, что человек понимал лишь через час, что именно ему сказали, или вовсе не понимал.
У Москвы-реки, блестевшей бегучим ночным блеском, приостановились передохнуть, и Иван только тут сообщил, что в кладовых Татищева взяли в основном серебряную посуду, чуток доброй медной, чуток рухляди меховой, да денег серебряных и медных.
— Только птичке спеть бы до зари, а то лошади проснутся.
— А как? — спросил Камчатка.
— Да вон же любовь сердечная, что скучает, сохнет обо мне. — Красивые ровные зубы Ивана белоснежно сияли. Он показал за Москву-реку за Всесхвятский мост на обширную усадьбу Шубина в могучих деревах.
Небо на востоке светлело, облака редели, но купола, маковки и кресты бесчисленных замоскворецких церквей и храмов ещё тускло спали, не перемигиваясь, не сияя ни золотом, ни синью, ни звёздами.
Вскоре Иван уже стучал в тяжёлые задние ворота шубинской усадьбы.
— Кто там? — прогудел сонный бас.
— Прохожий. Тут возле вас человек лежит — не то пьяный, не то помирает. — Иван говорил торопливо, испуганно.
— Че-во? — В воротах приоткрылась дверь, из неё выглянул долговязый мужик в тулупе и действительно увидел саженях в пятнадцати от ворот лежавшего на дороге лицом в землю человека. — Так чево?
— Чево-чево? Говорю, будто помирает, дёргается, — ещё испуганней прошептал Иван. — Погляди сам.
Мужик секунду подумал, махнул рукой «идём, мол, вместе» и пошёл к лежавшему. И только подошёл, как тот вскочил, а Иван подсек мужику ноги, тот рухнул, тут же набежали прятавшиеся в кустах остальные, мужика скрутили, задрали тулуп, завязали над головой, сказали, что будет жить, если не пикнет — прибьют мигом! — и кулём закатили в кусты. А сами — на задний двор усадьбы, выбрали у конюшни самый богатый берлин, заложили в него пару отменных рослых коней и покатили прочь. Спроворили всё так ловко и скоро, что никто на дворе и не пробудился. И ворота, конечно, тихонько за собой прикрыли. А завязанного в тулуп мужика оставили там, куда положили.
Поехали недалеко, на Малютинскую мануфактурную фабрику, где все тоже, конечно, спали. Вызвали знакомую весёлую озорную бабу, млевшую по Ивану, — Марью Чухонку. Почему так звали, она не знала и никто не знал, звали и звали. Залезая в нарядную карету, она только и спросила:
— Что делать?
— Быть барыней, — сказал Иван.
И назад, через Москву-реку к Чистым прудам, к дому купца, державшего в Гостином дворе лавку дорогих женских нарядов. Знакомый был домишко, навещали и раньше. Двое взобрались на забор, один упёрся спиною в глухую стену, второй по его сложенным рукам и плечам добрался до карниза, влез на него, дотянулся до чердачного окна и броском нырнул туда. Всё — в открытую, совсем на свету, на виду целой предрассветной безлюдной улицы по-над Чистыми прудами, на которых в сладко пахучей осоке сонно покачивались несколько уток.
С чердака выбросили богатое женское платье, салоп, чепец. Марья Чухонка прямо в берлине надела всё это на себя, и они помчались к Чернышёву двору, въехали прямо в ту яму-лужищу-тину, в то место, компания попрыгала в грязь, ухватясь, приподняла задок берлина, Камчатка с Тощим сдёрнули с оси левое заднее колесо, и карета косо опасно накренилась, окунувшись углом в тину.
А уже наливалась заря, уже появились первые ездоки и пешие, которые пробирались обочь Чернышёвой ямы и глядели на них сочувственно: «Ну и угораздило!» Иван шепнул Марье, и та стала визгливо ругаться, что они-де все ироды, что вгонят её в гроб и пустят по миру, что никогда ничего не глядят дома и не делают, и оттого у них всё ломается, оттого вот всё, всё добро её утопили, разорили, проклятущие, окаянные.
— Шевелитесь! Шевелитесь! Спасайте! Живей!
И, свесившись, хлесть приблизившегося Ивана наотмашь по щеке. И ещё хлесть. Он даже по-настоящему глаза выпучил, без игры.
— Живей! — орёт. — Окаянные! — орёт.
Чтобы, значит, они быстрей ковырялись в тине, разыскивая и вытаскивая из неё утопленные узлы, и сносили облепленные и текущие грязью в берлин, и чтоб, значит, Тощий быстрее управлялся — тот возился у задка со снятым колесом, будто что поправлял в нём.