Страница 4 из 59
— В Петербурге штаб-квартирой группы служит квартира отставного артиллериста Люстига, — указал он, заставив вздрогнуть арестованного. Дибич не заметил, как из рук Нальянова невесть куда исчез револьвер.
Генерал, слушавший молча, теперь спросил, что делать с багажом этого взрывателя? Штатский сказал, что сейчас всё уберут.
Коломина увели. Дибич, уже успокоившийся, вдруг снова напрягся. Нальянов? Где он слышал эту фамилию? Почему эти двое так удивились и сразу расшаркались? Отец что-то говорил… Витольд Нальянов. Кажется, тайный советник? Где? Третье отделение? А это, значит, сынок?
— Ваш отец… — осторожно обронил он и дипломатично умолк на полуслове.
— …возглавляет уголовное ведомство в Третьем Отделении. — Глаза Нальянова скрылись за выпуклыми мраморными веками. — Однако мы собирались в ресторан.
Дибич удивился неизменности намерений сынка тайного советника, про себя подумав, что у этого человека нет нервов. Впрочем, может, опасности и не было?
— А что за спираль он вёз? — осторожно поинтересовался Дибич, проходя за Нальяновым по вагонным коридорам.
Нальянов, не задумываясь, откликнулся:
— Спираль Румкорфа — это новейшее изобретение для взрывов золотоносных шахт. Ну а этим оно зачем — сами догадайтесь. Сложнее всего там глицериновый запал, элемент Грене, — дополнил он педантично, — боеголовка заряда. Не сработает — пиши, пропало.
— Но зачем он бросился бежать? Оно могло взорваться?
Нальянов пожал плечами.
— Нет, просто нервы не выдержали. Жизнь заговорщика чрезвычайно нервирует и отупляет. Это жизнь затравленного волка, над всем господствует сознание, что каждую секунду надо быть готовым погибнуть. Единственная возможность выжить при таком сознании — это не думать о множестве вещей, о которых, однако, нужно думать, если хочешь остаться человеком. Привязанность к кому-нибудь — истинное несчастье. Изучение чего-либо немыслимо. План действий мало-мальски сложный не смеет прийти даже в голову. Всех поголовно нужно обманывать, от всех скрываться, во всяком подозревать врага. При такой противоестественной жизни люди тупеют, нервы истончаются, беспрерывная возня со шпионами, фальшивыми паспортами, конспиративными квартирами, динамитами, засадами, мечтами об убийствах и бегствами — фатальна для ума, души и нервов. Прошу вас.
Он открыл дверь вагона-ресторана и галантно пропустил туда несколько ошарашенного этими пояснениями Дибича.
…Проклятие. Этого только не хватало. Дибич поморщился. Вагон-ресторан был полон, свободными оставались лишь два места у стойки. Но рядом за столом уже сидел человек, выражение и цвет лица которого безошибочно указывали на язву желудка. Он работал в Канцелярии Управления градоначальника Санкт-Петербурга, отличался нередкой в России склонностью к доносам, был подловат, завистлив и скареден, имел оболтуса-брата и был помолвлен. Звали его Леонидом Осоргиным. И Дибич вовсе не проявил тут никакой прозорливости: Осоргин был, что называется, его «бедным родственником», кузеном.
Деваться было некуда, дипломат сухо кивнул Осоргину, тот привстал, приветствуя его, потом, окинув быстрым взглядом дорогой сюртук и галстук с бриллиантовой булавкой его спутника, и, узнав от Дибича, что перед ним господин Юлиан Нальянов, поспешно поклонился. Дибичу же меньше всего хотелось выслушивать глупейшие рассуждения Осоргина, дурацкие вопросы о здравии домашних и досужие сплетни, и он снова обратился к Нальянову, игнорируя присутствие родственника, вернувшись к разговору в купе.
— Вы удивили меня, Юлиан Витольдович. Чтобы дать себе определение «подлец»? Я-то всегда, признаюсь, находил мораль… излишне плоской. И соскальзывал с этой плоскости, — скаламбурил он. — Мне ближе свобода от категорических императивов. Они недоказуемы. А вам он по душе?
— Наш мир стоит во зле, — спокойно ответил Нальянов, — следовательно, он аморален по определению. Что до императивов… Есть геометрия Эвклида. Она стара как мир и стоит на четырёх недоказуемых аксиомах. Но на этой геометрии стоят мосты и дворцы. Бернхард Риман и Николай Лобачевский создали свои геометрии. Они современнее и интереснее, но упаси вас Бог строить по ним мосты. Развалятся. Это геометрии ирреальности и по ним можно строить только в ирреальном мире. — Он усмехнулся, но совсем невесело. — Есть заповеди Божьи — синайские и сионские. Они стары как мир и стоят на недоказуемых для разума постулатах. Но на них покоятся устои мира — неустойчиво и зыбко, да, но покоятся, как кораблик на гербе Парижа. — Он закурил. — Нам в последнее время часто предлагаются новые заповеди — то Гегеля, то Канта, то Маркса. Ну, что же… можно ими позабавиться — пару вечеров. Но упаси вас Бог строить по ним мир, это жалкие людские умопостроения — и на них ничего не устоит.
На лице Осоргина появилось выражение недоумения. Леонид Михайлович был человеком хоть и приземлённым, но разумным, и прекрасно понимал, что подобные разговоры могут вести только праздные болтуны. Глаза же Дибича от нескольких глотков недурного коньяка или от слов Нальянова — потеплели.
— Я правильно понял? — рассмеялся он. — Вы утверждаете примат божественной морали? — Нальянов вежливо кивнул. — Это прелестно-с. Но доказуемо ли?
— Человеку с умом? Нет, Андрей Данилович, как ни парадоксально, человеку с умом невозможно доказать ничего, в чем он сам не хотел бы убедиться. — Нальянов глотнул коньяк, глаза его померкли. — Но знаете, я невысоко ценю ум, но преклоняюсь перед высотой духа. Ничтожество духа низвергнет в бездну и великий ум. Наше время не знает этого — и вот результат: на улицу выходят люди кривой морали, ничтожного ума, а порой и вовсе душевнобольные, возят в вагонах взрывчатку и метают бомбы в людей, общество же, заразившееся кривизной мышления, аплодирует.
— Простите, Юлиан Витольдович, — вмешался в разговор шокированный Осоргин, — как же можно так говорить? Люди жизнью жертвуют. Как кривой морали? И разве… разве идеалы интеллигенции не говорят о высоте её устремлений? Вам не по душе эти высокие идеалы?
«Лучше помалкивать и казаться дураком, чем открыть рот и окончательно развеять все сомнения», — пронеслось в голове у Дибича, но он промолчал, отвернувшись. Он всегда стыдился родственника — его неприятного, худого, плохо выбритого лица, дурного запаха изо рта, потёртых обшлагов сюртука, стыдился и его примитивных суждений. Сколько Дибич помнил Леонида Осоргина, тот никогда не произнёс ничего умного.
Нальянов поднял на Осоргина царственные глаза. Тихо вздохнул. Он видел такие лица в университетские времена в Питере. Перед ним был вечный студент-радикал, правда, готовый в любую минуту стать защитником самодержавия и провокатором, — надо было лишь хорошо заплатить. Нальянов даже молниеносно прикинул сумму, которую надо было предложить, предел мечтаний Осоргина, и уверенно остановился на трёхстах рублях в месяц.
— Мне? Не по душе? — Нальянов тихо и надменно удивился. — Мне, господин Осоргин, по душе ночи, когда над морем в прозрачном небе теплятся несколько божественных звёзд, таких дивных, что хочется стать на колени.
Осоргин ничего не ответил, ибо понял, что имеет дело с откровенным мерзавцем, чуждым всего, что волнует лучших людей России. Этот человек — своими величавыми глазами, набриолинненым пробором, дороговизной костюма, белоснежными манжетами с бриллиантовыми запонками и холеной белизной рук, согревавших коньячный бокал, стал ему отвратителен. Осоргин поднялся и поспешил распрощаться с Нальяновым и Дибичем, и возненавидел обоих ещё больше, заметив, как оба, поспешно кивнув ему на прощание, тотчас забыли о нём.
— Мне хотелось бы уточнить одну вещь, Юлиан Витольдович, — задумчиво начал Дибич, теперь расслабившись и улыбнувшись собеседнику.
— Если вы хотели спросить, как я понял, что вы не спали две ночи, — опустив взгляд на дно коньячного бокала, проговорил Нальянов, — то ответа не дождётесь.
Дибич заметил, что губы Нальянова изогнулись в тонкую улыбку. Сам Андрей Данилович, именно об этом желавший узнать, рассмеялся.