Страница 93 из 94
Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня играть больше не будет, что я играю лучше его и заслуживаю играть по возможности дольше, уж коль неизвестно, когда я снова приеду. Я перехватил взгляд Ярослава и сказал, что был бы весьма рад вскорости снова навестить капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это серьезно. Я уверил его в искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно играл стоя, запрокинув голову, уперев скрипку (против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со вторым скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам хотелось дать как можно больший простор вдохновенной импровизации. И именно в те минуты, когда нас увлекал поток импровизации, требующей фантазии, точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав становился душой всей капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому замечательному музыканту, который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду своему) позволил отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный, самый бесхитростный, самый безвинный друг.
Тем временем мало-помалу менялась публика в саду: к нескольким полузанятым столам, за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей игрой с живым интересом, привалила большая толпа парней и девушек (быть может, деревенских, но, скорей, из города) и заняла оставшиеся столики; молодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного спустя (в соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное желание быть видимой, слышимой и признанной. А по мере того как менялась обстановка в саду, становясь все более шумной и нервозной (парни сновали меж столами, покрикивали друг на друга и на своих подружек), я стал ловить себя на том, что перестаю сосредотачиваться на игре, слишком часто оборачиваюсь к столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблюдаю за лицами парней. Когда я глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно и театрально изрыгавшие слюни и слова, ко мне возвращалась моя былая ненависть к возрасту незрелости и складывалось впечатление, что я вижу перед собой одних актеров, на чьи лица надеты маски, призванные изображать дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил никакого оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более человеческое) лицо, ибо ужасным казалось именно то, что лица под масками истово преданы нечеловечности и грубости масок.
Ярославом, видимо, владели подобные чувства — он вдруг опустил скрипку и объявил, что ему совсем неинтересно играть перед этой публикой. Предложил нам уйти; причем пойти к городу кружным путем, полем, так, как хаживали мы когда-то, когда-то давно; на дворе чудесный день, скоро начнет смеркаться, упадет теплый вечер, засверкают звезды, где-нибудь у куста шиповника в поле, говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только для себя, ради собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он, мы привыкли (до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях, а зтим, дескать, он уже сыт по горло.
Сперва все согласились едва ли не с восторгом, поскольку, вероятно, и остальные чувствовали, что их любовь к народной музыке нуждается в более интимной обстановке, но тут вдруг выступил контрабасист (инспектор по культуре) и заявил, что по договоренности нам положено играть здесь до девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и директор ресторана, так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу, а иначе мы-де нарушим организацию праздника; на природе, сказал он, можно будет сыграть как-нибудь в другой раз.
В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых между деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться, лампы не рассеивали сияние вокруг себя, а, казалось, висели в сереющем пространстве, как большие неподвижные беловатые слезы, слезы, которые нельзя утереть и которые не могут скатиться; в этом таилась какая-то внезапная и непонятная тоска, какую невозможно было превозмочь. Ярослав вновь повторил (на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться, что хотел бы пойти в поле, к кусту шиповника и там играть только ради своего удовольствия, но затем махнул рукой, упер скрипку в грудь и снова заиграл.
Сейчас мы уже старались, не обращая внимания на публику, играть гораздо сосредоточеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана становились равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным безразличием, превращая в покинутый островок, чем нам было тоскливее, тем больше мы уходили в себя; иными словами, играли уже скорей для себя, чем для других; так нам удалось забыть обо всем вокруг и сотворить из музыки некую оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди галдящих пьянчуг, словно в стеклянной каюте, опущенной в глубь холодных вод.
«Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б разговор, пусть бы милой писал весь белый свет, о моей любви не расскажет — нет», — пел Ярослав, не вынимая из-под подбородка скрипки, а я чувствовал себя счастливым внутри этих песен (внутри стеклянной каюты этих песен), в которых печаль не игрива, смех не лжив, любовь не смешна, а ненависть не пуглива, где люди любят телом и душой (да, Люция, и телом, и душой разом!), где в ненависти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в отчаянии кидаются в Дунай, где, стало быть, любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль, где настоящее чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опустошены пока ценности; и мне казалось, что внутри этих песен я дома, что из них я вышел, что их свет — мой изначальный знак, моя родина, которой я изменил, но которая тем больше моя родина (ибо самый жалостливый голос у родины, перед которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя родина не из этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что все, что здесь мы поем и играем, это только воспоминание, память, образный сколок того, чего уже давно нет, и почувствовал, как земная твердь этой родины опускается под ногами, как я проваливаюсь, как, держа кларнет у губ, проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую бездну (где любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль), и подумал с удивлением, что моя единственная родина — именно это низвержение, это пытливое и взыскующее падение, и я отдавался ему все больше и больше, испытывая сладостное головокружение.