Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 94



19

До отхода ближайшего автобуса оставалось несколько часов, и я пустился, побуждаемый внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на загуменья, в поле, стремясь освободиться от всяких мыслей о минувшем дне. Нелегко было: я чувствовал, как зудят рассеченные кулачком парня губы, и вновь всплывал перед глазами неясный, всего лишь в общих чертах, облик Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался расквитаться за несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего несправедливость. Я отогнал эти мысли — все, что они без конца мне внушали, я и без того отлично знал; хотелось, чтобы в мою свободную от них голову входили лишь далекие (теперь едва различимые) возгласы конников, которые увлекали меня куда-то вовне, за пределы моей мучительной истории, принося тем самым облегчение.

Я обошел проселочными дорогами всю деревню, пока не оказался на берегу Моравы и не пустился по нему вдоль течения; на противоположном берегу копошились гуси, вдали виднелся равнинный лес, а вокруг — поля, поля. Вскоре я заметил, что впереди, в том направлении, в каком иду, на травянистом берегу лежит человек. Приблизившись, я узнал его: лежал он навзничь, уставившись в небо, а под головой был футляр со скрипкой (вокруг простирались поля, ровные и далекие, такие же, как и столетия назад, разве что утыканные теперь стальными мачтами, несущими тяжелые провода высоковольтной линии). Было проще простого обойти его стороной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на сей раз я не хотел уйти от встречи с ним, скорее, хотел уйти от самого себя, от своих навязчивых мыслей и потому, подойдя почти вплотную, окликнул его. Он поднял ко мне глаза, и взгляд его показался робким и испуганным; только сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его вблизи), что от густых волос, удлинявших прежде на сантиметр-другой его высокую фигуру, осталась лишь редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают несколько печальных прядок; эти пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел его, и вдруг стало бесконечно жаль этого времени, этого многолетнего времени, когда мы не встречались, когда я избегал его (вдалеке едва слышно доносился клич ездоков), и сердце сжалось от внезапной и виноватой любви к нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а футляр со скрипкой был черным и маленьким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его капелла (когда-то и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и попросил его позволить мне сыграть с ними.

Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова как бы пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в общем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к тому миру, который покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в котором конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом родного города и с образом матери (моей затравленной матери) и моей молодости; в течение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я любил этот давний мир и вместе с тем просил его приютить и спасти меня.

Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой фольклора? Разве еще сегодня утром не приближался я к фольклорному празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости, проведенной в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над «Конницей королей»? Он, пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же снова очистил их для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие которой — он? В самом ли деле я в такой постыдной зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир, потому что еще утром (неожиданно) нашел его в таком убожестве; в таком убожестве и, главное, в такой покинутости; его покинули напыщенность, реклама, политическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы чиновников от культуры, показная приверженность моих сверстников, покинул его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта покинутость была укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой последней красотой; эта покинутость возвращала его мне.

Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем ресторане, в каком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпеливо ожидавших музыкальной программы после обеда), и, пожалуй, столько же алкашей шатались от столика к столику; позади раскидистой липы полукругом стояли стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него стояли открытые цимбалы — за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и тихонько блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высокий чернявый молодой человек в национальном костюме) — врач местной больницы; очкастый контрабасист — инспектор отдела культуры при районном национальном комитете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со мной попеременно) — учитель; цимбалист — плановик завода; кроме цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав торжественно представил меня как старого ветерана, одного из основателей капеллы, а стало быть, и почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали играть.

Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал хорошо и потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда музыканты по окончании песни пошли расточать мне похвалы, отказываясь верить, что я играю впервые после столь долгого перерыва; потом официант (тот самый, которому несколько часов назад я в отчаянной поспешности заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил шесть рюмок и оплетенную бутыль вина, какое мы и принялись не спеша прихлебывать. После двух-трех песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова объявил, что играю я превосходно; я был необыкновенно польщен и, опершись о ствол липы, стал смотреть на капеллу, игравшую теперь без меня; во мне рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я благословлял его за то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут снова перед моим взором возникла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал постигать, почему она предстала передо мной в парикмахерской, а днем позже в рассказе Костки, являвшемся легендой и правдой одновременно: возможно, она хотела поведать мне, что ее судьба (судьба обесчещенной девочки) близка моей судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев понять друг друга, наши жизненные истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они — истории опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную любовь и тем самым лишили ее жизнь элементарнейшей ценности, из моей жизни тоже изъяли ценности, на которые я рассчитывал опереться и которые изначально были чистыми и безвинными; да, именно безвинными: телесная любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки безвинна, как были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как безвинен мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо мною был Фучик, на чей портрет я не мог смотреть без неприязни, как безвинно слово «товарищ», звучавшее с некой поры для меня угрожающе, как безвинны слова «ты» и «будущее» и много-много всяких иных слов. Вина гнездилась в другом и была столь велика, что ее тень падала — куда ни кинь глазом — на весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опустошенным вещам, отвернулись от них, причиняя тем самым вред им и себе. Люция, девочка столь сильно любимая, столь плохо любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне сказать? Пришла заступиться за опустошенный мир?