Страница 37 из 38
Звериная жизнь в болотах Миссисипи, в землянках покрытых репейником прерий и в гротах Скалистых гор… Это ли не достойный апофеоз повального безумия?
Старый Свет возродился. Его робкая вначале поступь крепнет с каждым днем. Но он до сих пор не делает никаких попыток помочь своему младшему брату.
«Америка — для американцев!» — говорит дряхлая Европа, зализывая свои раны. — «Америка — для американцев…».
Какое ей дело до болот Миссисипи и гротов Скалистых гор?
Что скажете вы на это, мистер Монроэ?
Думали ли вы о подобном применении вашей пресловутой доктрины?
Впрочем, пусть тень ваша не огорчается чрезмерно. Да, пусть не огорчается: одна из последних радио-грамм принесла известие, что Россия готовит в Америку какую-то военную экспедицию. И посылает продовольственные транспорты. Как видно, она не забыла помощи, оказанной ей в свое время Америкой. Но не забыла также и обид, нанесенных ей кое-кем другим. Выздоровев раньше прочих стран, она уже вернула свое могущество. И начинает платить долги. Каждому — по заслугам. Каждому.
Между прочим, только благодаря России начинает налаживаться международная торговля. Суда ее военного флота рыскают по всем морям и ведут беспощадную борьбу с пиратством.
Тысяча извинений, милостивые государи! Я обещал, что посвящу мировому положению всего несколько строк. А на самом деле я написал несколько страниц. Чувствую, что я злоупотребил вашим вниманием и смертельно наскучил вам. Еще раз — тысяча извинений.
Сейчас я поведу речь о более веселом. И более близком моему сердцу. То есть о себе, своих личных делах и о лицах, давно вам знакомых. Словом, о том заключительном аккорде моей жизненной симфонии, о котором я упомянул в первых строках этой главы.
Через три дня, второго января, наступит знаменательный день. Это день, в который Джон Гарвей провел еще одну резкую разграничительную черту между отдельными периодами своей долголетней, благодарение Небу, жизни. В этот день он перестал быть старым холостяком. В этот день он потерял свою свободу и нашел свое счастье. Нашел окончательно.
Да, четыре года назад, второго января, я с бьющимся сердцем входил в сопровождении своих шаферов в маленькую церковь нашей маленькой колонии. Я, старый человек, перенесший немало житейских бурь и ни разу не дрогнувший под их ударами, я в эти мгновения волновался, как мальчик.
Я и до сих пор не отдаю себе ясного отчета в том, что именно являлось причиной моего странного волнения и моей робости. Перед чем я робел? Волновала ли меня новизна положения, страшило ли меня прошлое женщины, которую я вел к алтарю или смущала, наконец, тревога за будущее, столь неопределенное еще в то время? Не знаю. Но, повторяю, сердце мое билось и замирало, как никогда в жизни.
Помню, когда наш милейший, всеми уважаемый старичок-пастор вложил в мои пальцы маленькие холодные пальчики Мэри, я почувствовал, что они дрожат так же, как и мои.
Как в тумане я помню конец обряда, поздравления друзей, сияющее лицо миссис Стивенс.
Самообладание начало возвращаться ко мне в тот момент, когда я, под руку с моей женой, направился к выходу из церкви. На пороге ее я чувствовал себя уже вполне нормально. Только настроение мое было неизмеримо радостнее. Когда же, стоя бок-о-бок с моей женой, выглядевшей в подвенечном наряде еще прекраснее, я увидел на небольшой площади перед церковью толпу радостно приветствовавших нас, одетых по-праздничному обитателей острова, я стал прежним Джоном Гарвеем. Мистером Джоном Гарвеем из Нью-Йорка.
К радостному настроению моему прибавилось еще чувство гордости. Источником ее было то почтительное и вместе с тем восторженное проявление чувств, которое выказывала забрасывавшая нас цветами толпа.
Добрые, милые люди!
Ведь, в конце концов, они были моими подданными. А в ком же из властителей не вспыхнет чувство гордости при виде проявления к нему любви его подданными?
И право, милостивые государи, когда поутихли крики и поулеглось волнение, я едва не сказал:
— Благодарю вас, мой добрый народ.
Но, по счастью, вовремя спохватился и сказал только:
— Благодарю вас, друзья мои.
И обнял каждого из членов поздравительной депутации.
Я счастлив. Очень счастлив. У меня есть любящая и страстно любимая жена. Красивая, обаятельная и умная. Жена — друг, а не только любовница. Мэри — женщина исключительная во всех отношениях: в ее лице судьба послала мне неоценимый дар. С каждым днем, с каждым часом я убеждаюсь в этом все больше и больше. И все чаще и чаще краснею при воспоминании о тех подозрениях, которыми я мысленно оскорблял женщину, ставшую верной и преданной спутницей моей жизни.
Особенно тяжело мне вспоминать о том, что я одно время считал Мэри соучастницей преступного замысла. И думал даже, что она добровольно последовала за Джорджем при его бегстве с острова.
Я был несправедлив. Очень несправедлив. Только путем обмана и насилия удалось Джорджу увезти Мэри с собой.
Лучшим подтверждением этого служит то обстоятельство, что после настижения бота, мы нашли Мэри запертой в его единственной каюте и притом с явными следами веревок на руках и ногах.
Но довольно этих грустных воспоминаний.
Кроме жены, у меня есть еще сын. Здоровый и жизнерадостный мальчуган. Ему два с лишним года. Он высок и силен не по возрасту. Я думаю, что фигурой он будет походить на меня, а лицом — на мать. Мой сын будет сочетанием силы и красоты, а об остальном позаботятся его родители. В этом, милостивые государи, вы можете быть совершенно уверены. Совершенно.
Я очень люблю моего сына. Не знаю, впрочем, кто больше любит его: Мэри или я. Но кроме нас, его любят и вообще все, кто живет на острове. Миссис Стивенс от него без ума и доходит даже в своем обожании мальчика до того, что ревнует его к матери. Бедная миссис Стивенс! Ее всегдашней мечтой было иметь сына. Но сам Стивенс… На него не действуют никакие уговоры. Молчит, морщит озабоченно лоб и невероятно дымит сигарой. Ужасный упрямец. А впрочем, он ничего не делает без веских оснований.
Зато он так же балует Александра — это имя моего сына, — как и все. Я очень боюсь, что такое отношение испортит мальчика. Его балует даже Джефферсон. И он и Гопкинс любят моего сына самой нежной и трогательной любовью.
На этой почве они даже ссорятся. Недавно, проходя вдоль тыльной стороны коттеджа мимо кухонного подвала, я был свидетелем следующей сцены.
Сидя у стола и положив нога на ногу, Джефферсон неторопливо и солидно доказывал что-то Гопкинсу. Рука камердинера, с дымившей между пальцами сигарой, делала плавные жесты, а носком правого ботинка он от времени до времени отстукивал такт. Вся поза почтенного слуги выражала глубокую уверенность в непогрешимости приводимых им тезисов, а осанка его и выражение лица были поистине профессорскими.
Из отдельных долетавших до меня слов я понял, что речь идет о недостатках и слабых сторонах парламентарного строя. Гопкинс, стоя спиной к собеседнику и сдвинув на затылок свой белый полотняный колпак, возился в это время у электрической плиты над огромной медной кастрюлей. По его глухим, отрывочным фразам, напоминавшим сердитое ворчание потревоженного медведя, я заключил, что он совершенно не согласен с мнением Джефферсона и ждет только момента, чтобы обрушиться на него. Этот момент настал. Камердинер закончил свою длинную тираду, стукнул в последний раз внушительно носком и, затянувшись, пустил в потолок густую струю дыма.
— Так-то, дорогой Гопкинс, — сказал он. — Надеюсь, мои доводы убедили вас?
Давно кипевший повар дал волю своим чувствам.
— Убедили? Меня? — негодующе спросил он. И, повернувшись, с такой яростью сунул большую деревянную ложку в кастрюлю, что та соскользнула с края плиты и с оглушительным грохотом полетела на пол.
Джефферсон раскрыл было рот, чтобы рассмеяться, но вдруг, весь побагровев, вскочил с места.
— Вы с ума сошли, — зашипел он. — Положительно с ума сошли, Гопкинс… Разве вы не знаете, что маленького мистера Гарвея только что уложили для дневного отдыха? Вы стали совсем невменяемы… Этакий грохот…