Страница 4 из 34
Он в самую революцию, в Октябрьскую, значит, в Петрограде проживал. Ну и когда «Аврора» сыграла Керенскому отходную, он наутро где-то раздобыл лодчонку да и пригребся к крейсеру.
— Чего надо? — спрашивают. — Кто таков?
А он поднялся в рост в лодке-то и звонкоголосит на всю Неву:
— Товарищи революционные матросы! На Тихий океан еду!.. Батя у меня там на флоте!.. Дайте мне горстку пороху, которым вы по старому миру палили — я его Тихому океану покажу.
Его гнать:
— Брысь отсюда, салажонок! Не знаешь — к военному кораблю подходить не дозволено?! Надрать вот уши-то!..
Другие опять налима в штаны засадить грозятся.
Так бы ему и уплыть ни с чем, кабы не один заряжающий.
— А что, — говорит, — братки, ежели нам и в самом деле Тихому океану нашего авроринского балтийского порошку послать? Для затравочки! Там, поди-ко, гоже дела будут… Мы аукнули — им откликнуться!
Ну, значит, задел он ребят за живое этими словами. Они, флотские-то, любят друг перед другом… Знай, мол, Тихий океан наших балтийских! Допрашивать они Федьку давай:
— А верно ли, на Тихий поедешь? Может, треп один.
— Утонуть мне на этом месте и дна не достать невского! — поклялся им Шкет.
Заряжающий тогда добыл макаронок пять пушечного пороху, порушил их, намял в табакерку и подает Феде:
— Держи, голубь. Это ничего, что крупного помола… Мировая буржуазия и от такого зачихает. Заводной, гневливый, разрывчатый — вези ей на понюшку.
Как там дальше было, не скажу, а только не доехал Федя до океану. Время вихревое шло, людей, что крупинки в кипятке разметывало — на большой скорости жизнь громыхала. И очутился Федя заместо Тихого в тайге партизанской. Так уж ему путь пролег.
По своей должности связного приходилось ему, и нереденько, в другие отряды выезжать. Где ни появится, уж без того не уедет, чтобы табакерку с порохом не показать. Наслышан народ был, какой он «табачок» в ней таскает, ну и любопытствовали: кто на ладони рассмотрит, кто нюхать примется, а кто и на зуб пробует.
Был у нас в отряде старикашка один, Мокеич, вроде лекаря значился. Кровь останавливал, корешками, травами пользовал и, между прочим, ловко диких пчел выискивал. Идет, бывало, из тайги, всякой этой зеленой муравой обвесится и туесок-другой меду тащит. Да не пофартило ему в ту осень: напали на него шершни да так отделали, что он до рождества пухлый ходил и глазами скудаться стал. И вот увидел он один раз у Феди этот порох, сослепу-то смекнул:
— Отдели мне, сынок, щепоточку! Я по весне гряд- ку-другую вскопаю да посажу…
— Чего посадишь, дедко?
— Да батуну этого самого. Он, знаешь, от цинги как пользует… Я бы и зимой его ростил в ящиках, да беда, семян нет.
Запохохатывали. Он сослепу-то порох за луковые семена принял.
— Нет, дедко… — говорит Федя. — Не выйдет у тебя… Грядки маловаты будут. Из этих семян такой батун вырастет— в мировом масштабе. Глаза защиплет. Порох это, дедко, с крейсера «Авроры».
Старичонка услыхал такое — вовсе привязался.
— Дай, сынок, хоть полнаперсточка, хоть пять зернышков!
— Да к чему они тебе?
— На лекарство, сынок. Выпьешь ты, скажем, у меня коренька настой, поглядишь на эти зернышки, — истин бог, сразу здоровше станешь!.. На мою догадку, не простой это порох… Ляксандра-то Федоровича Керенского в одночасье на акушерку переделало. Всех мужеских статей лишился… А что Ляксандру неладно, нам в аккурат.
Матвейко Бурчев забеспокоился:
— То ись, как в аккурат? Стало быть, и мы в девках ходи. Наговоришь, куриная слепота!..
— Вот, выходит, что глупый ты есть, Матвейка, хоть и по нозди обволосател… Для пролетарьяту в этом порохе совсем другой дух унюхивается.
— Какой же бы это дух?
— А такой дух, что вставай, проклятьем заклейменный. Вот какой дух!
— Тебя послушать, дак хоть сейчас в комиссары ставь! А над лекарством шептуна пущаешь отченашева… Суеверец…
— Да ведь не всем же, Матвеюшко, как ты — в задор за волчьим зубом! Я тебя над лекарством отчитаю шепотком, и пей со Христом. Тебе пользительно, и мне приятно…
Федя хохочет. Поглянулся ему Мокеич.
— Держи, — говорит, — дедко, пороху! Во-первых, за то, что ты идейный, а во-вторых, мыслишку мне одну подкинул. Лечи революционных бойцов!
Отсыпал ему толику, сам к командиру подался. Ему, видишь, в город частенько приходилось пробираться… На связь с левобережными партизанами выходил. А связь эту мы держали черед одного старикашку. Тот на базаре с морской свинкой промышлял… Подашь старикашке деньги, он мыркнет ей что-то, свинка и сдействует. Бумажку из ящика зубками выдернет, и, пожалуйста, читай свою судьбу на предбудущее время. Бойко дело шло!.. Царские полковники и те, случалось, гадали. На союзников надежи мало осталось, дак на свинку уповали: не вытянет ли, мол, морская насекомая чего-нибудь такого… этакого… насчет дореволюционной колбаски и плакучего сыру.
Только свинка политикой не занималась, все больше сердечные дела улаживала.
Под этим видом Федя и встречался со стариком. Тут уже свинка не судьбой заведовала, а сведения о противнике, указанья всякие и даже боевые приказы передавала. Ловко подстроено было, однако риск… Оценили, видишь, Федину голову, а другому кому старикашка не передаст: в лицо не знает. Так что опять Феде идти.
Вот он и смекнул.
— Товарищ, — говорит, — командир! Ты, поди-ка, слыхал, как Керенский из Гатчины ушел?
— Ну, дак что?
— В бабское во все переоделся, в сестру милосердную…
— Ну, дак что?
— А то — нельзя ли мне девицей какой приснарядиться?.. Насчет жениха у свинки выведать…
Командир оглядел Федю и говорит:
— Оно бы лады, было да корпусность у тебя больно глистоватая. Длинный, тонкий, завостренный со всех концов… Шкет, словом.
— Корпус подладить можно! Туда ваты, сюда ваты, в длину убавлюсь, где вострый, округлюсь.
Глядит командир на Федю:
— Ежели тебя натурально до бабской плепорции довести — это сколько же ваты придется потратить? А с ранеными тогда как? Тереби вон конские потники и округляйся, да тряпье какое-нибудь еще…
Через неделю такую мещаночку мы из Шкета сделали, кругом шестнадцать.
Он, Федя-то, и так невозмужалый еще… Где усам, бороде быть — у него пушок, легонький такой, к коже ластится. Глаза, что два родничка, ясной-ясной синью напитаны. Нос, как у синички — аккуратненький. Чуб только лихой. Закуржавеет на морозе — ровно из серебра выкован. Какой завиток отяжелеет, свесится — ямочку на щеке достает. Ну, да чуба под полушалками не видно! Исправим, значит, ему фигуру, юбок насдеваем, чесанки с калошами, шаль с кистями — такая кралечка выйдет — все отдай, мало!
Дедко Мокеич тут же крутится, реденькую бороденку бодрит да присоветывает:
— Ты, дочка, кокетом, кокетом ходи, а губки узюмом сложь…
— Как это «кокетом?»
— Позвонки, стало быть, распусти и вензелями значит, корпус, вензелями… Форцу давай!..
Матвейка Бурчеев деда на подковыр:
— Ты, лекарь, чем языком-то вензелявить, взял бы да показал. А то «кокетом», «узюмом»! Ты покажи… Федька урок возьмет, и мы поглядим.
— И покажу! Тебе-то, правда, верблюду сутулому, так не ходить, а Феде… тьфу, не путай ты меня! Какой он теперь Федя? Натуральная Федора! Так вот, Федоре, говорю, заместо Христова яичка сгодится. Учись вот, дочка… Перьво-наперьво, лицо строгое сделай и шепотом скажи слово «узюм». Сказала и окоченей, замри! Как губы сложатся, так и заклей их на той точке-линии. А при походке нижние позвонки в изгиб, в изгиб пущай, да покруче! Гляди-ко, вот.
Мокеич сложил пельмешком губы и завосьмерил. Так то есть завихлял портками, аж мослы под холстиной обозначило. Сам приговаривает:
— Вензелями… Вензелями… Задорь… Задорь…
Не успели прохохотаться, Матвейко ввернул:
— «Кокет» у тебя что надо получился, а вот «узюм» синеватый вышел… На куричью гузку больше смахивает.
На этот раз Мокеич заплевался.
— Гаденыша бы тебе под язык склизкого!