Страница 14 из 18
Вера в наследование приобретенных признаков была практически повсеместной до середины 1880-х годов.[93] Только после смерти Дарвина в 1882 году стали возникать сомнения, сначала в виде гласа вопиющего в пустыне – немецкого биолога Августа Вейсмана[94]. В 1887 году Вейсман приступил к своему самому известному – и наиболее часто высмеиваемому – исследовательскому проекту, который Бернард Шоу назвал экспериментом «Три слепые мыши»[95]. «Вейсман, однако, начал свое исследование в точности как мясникова жена в старой прибаутке, – объяснял Шоу.[96] – Он достал множество мышей и всем отрезал хвосты. Затем он стал ждать, будут ли хвосты у их новорожденных детей. Хвосты появились. Тогда он отрезал хвосты у детей и стал ждать, не будут ли хвосты у внуков хотя бы немного короче. И этого не получилось, как я мог бы сказать ему это заранее. Тогда, с тем терпением и прилежанием, которым так гордятся мужи науки, он отрезал хвосты у внуков и стал уповать на рождение короткохвостых правнуков. Но и их хвосты были в полном порядке, как любой дурак мог бы сказать ему заранее. Из этого Вейсман с полной серьезностью извлек вывод, что приобретенные привычки не наследуются»[97].
На самом деле Шоу сильно недооценил терпение и прилежание Вейсмана. Ибо Вейсман пошел гораздо дальше третьего поколения: через пять лет, в 1892 году, он сообщал о продолжающемся эксперименте, на тот момент на восемнадцатом поколении мышей, и объяснял, что ни один из восьмисот потомков пока что не родился с хотя бы слегка укоротившимся хвостом.[98] Кроме того, да простит нас мистер Шоу, дураком-то был как раз не Вейсман, а весь остальной мир. Вейсман – возможно, величайший ученый-эволюционист после Дарвина – ни на миг не верил, что мышиные хвосты укоротятся. Вся цель его упрямого эксперимента состояла в том, чтобы доказать это очевидное обстоятельство недоверчивому научному сообществу, которое пребывало в убеждении, что приобретенные признаки и даже травмы наследуются.
На эксперимент с мышами Вейсмана вдохновила не фермерша из детского стишка, а скорее бесхвостая кошка, которую демонстрировали под громкие аплодисменты перед Ассамблеей немецких натуралистов и врачей в 1877 году (в том самом году, когда Гуго Магнус опубликовал свою книгу). Эта бесхвостая кошка была выставлена перед публикой как ходячее доказательство того, что травмы могут наследоваться: ее мать, как было сказано, потеряла хвост в результате несчастного случая, и предполагалось, что кошка родилась бесхвостой вследствие этого.
В те времена считалось, что даже если уродства не проявились у ближайшего потомства, они напомнят о себе в следующих поколениях. Поэтому-то Вейсман чувствовал себя обязанным не ограничивать свой эксперимент детьми и внуками, а рубить несчастным мышам хвосты, поколению за поколением. Все же, как ни дико для нас это сейчас звучит, даже бесконечная вереница длинных мышиных хвостов Вейсмана не смогла побороть веру научного сообщества в то, что травмы и уродства наследуются. Не принесли пользы и многие другие аргументы Вейсмана, включая ссылку на сотню поколений обрезанных еврейских мужчин, которые совершенно не собирались рождаться без неприятного довеска и продолжали подвергаться операции по его удалению в каждом новом поколении. Мнение Вейсмана оставалось в меньшинстве еще по крайней мере двадцать лет, в том числе в первые годы ХХ века.[99]
Глаз разума
Итак, всю вторую половину XIX века споры об эволюции восприятия цвета продолжались при убеждении, что приобретенные признаки наследуются. Когда Гладстон опубликовал свое исследование Гомера, за год до выхода «Происхождения видов», механизм, который он предлагал для улучшения цветового восприятия, основывался на принятой в то время модели эволюции – «эволюции через упражнения» Ламарка. Утверждение Гладстона, что «приобретенные способности одного поколения могут стать унаследованными и врожденными способностями у другого»[100], просто было в русле общепринятой идеи. Спустя двадцать лет, когда Гуго Магнус явился со своим анатомическим объяснением возникновения цветовой чувствительности, дарвинистская революция уже шла полным ходом. Но эволюционная модель Магнуса в 1877 году была точно такой же, как предлагал Гладстон за двадцать лет до этого: она предполагала, что способность сетчатки воспринимать цвета усиливается посредством тренировки и практики и что каждое последующее поколение тренируется все усиленнее. Хотя приятие модели Ламарка представляется нам зияющей брешью в самом сердце теории Магнуса, в то время никто не видел в том ничего страшного. В сознании того времени «эволюция через упражнение» прямо не противоречила дарвинизму, поэтому ламаркистская идея Магнуса не вызвала ни у кого неприятия и не была оспорена даже его критиками.[101]
Тем не менее несколько выдающихся дарвинистов, как и сам Дарвин, чувствовали, что сценарий Магнуса маловероятен по другим причинам – в основном из-за очень короткого промежутка времени, который отводился на развитие цветового зрения. Этим ученым казалось неправдоподобным, что такой сложный анатомический механизм мог так радикально измениться в течение всего лишь нескольких тысячелетий. Так что критика сценария Магнуса не заставила себя долго ждать.
Но если – как утверждали критики – само зрение не изменилось в исторические времена, как объяснить недостаток слов в древних языках, который открыли Гладстон и Гейгер? Единственным решением было вернуться к вопросу, поднятому Гейгером в предыдущем десятилетии: возможно ли, чтобы люди, способные воспринимать цвета так же, как мы, не различали в своем языке даже самые основные из них? Впервые этот вопрос обсуждался всерьез и подробно. Определяются ли понятия цвета непосредственно природой нашего строения – как считали Гладстон, Гейгер и Магнус, – или они просто культурные условности? Дебаты по поводу книги Магнуса стали, таким образом, началом открытой войны между природой и культурой за языковые понятия.
Мнение критиков[102] Магнуса гласило, что, поскольку зрение не могло измениться, единственным объяснением должно быть то, что проблемы с древними описаниями цветов были следствием «несовершенства» самих языков. Другими словами, они утверждали, что никто не может вывести из языка, какие цвета могли воспринимать древние. Раньше всех прямо об этом заявил Эрнст Краузе, один из первых немецких последователей Дарвина. Но ярче всего эту идею выразил ученый-библеист Франц Делич, писавший в 1878 году: «Мы видим, по сути, не двумя глазами, но тремя: двумя глазами тела и глазом разума, что позади них. И именно в этом глазу разума происходит культурно-историческое прогрессирующее развитие чувства цвета».[103]
Проблема критиков – которых мы можем несколько анахронично окрестить «культуралистами» – в том, что предлагаемые ими объяснения казались столь же (если не еще более) неправдоподобными, как и анатомический сценарий Магнуса. Ибо как можно допустить, что люди, которые видели разницу между фиолетовым и черным, зеленым и желтым или зеленым и синим, просто не давали себе труда различать эти цвета в своем языке? Для большей убедительности культуралисты обращали внимание на то, что даже в современных языках мы используем идиомы, которые довольно неточно определяют цвет. Разве мы не говорим о «белом вине», например, даже если мы прекрасно видим, что оно на самом деле желтовато-зеленое? Разве у нас нет «черной черешни», которая темно-красная, и «белой», которая желтовато-красная? А «красные волки» разве на самом деле не коричневато-рыжие? Разве итальянцы не называют желток яйца «красным»?[104] Мы называем «оранжевым» апельсиновый сок, хотя он на самом деле абсолютно желтый[105]. (Будете пить – проверьте сами.) Мы можем добавить пример, который не пришел бы в голову людям XIX века: были бы расовые отношения между «темнокоричневыми» и «розовато-коричневыми» такими же мучительными, как между «черными» и «белыми»?
93
Mayr 1991, 119. Оценку Вейсмана см.: Mayr 1991, 111.
94
Еще при жизни Дарвина сомнения в возможности наследования
приобретенных признаков высказал (и попытался экспериментально обосновать) его двоюродный брат Фрэнсис Гальтон – ученый-энциклопедист, значительно повлиявший на развитие многих областей естествознания.
95
96
Shaw 1921, XLIX. Похоже, что Шоу испытывал сильное отвращение к неодарвинизму и страстно верил в эволюцию по Ламарку.
97
Пер. Ю. Корнеева.
98
Weisma
99
Например, в 1907 году Оскар Хертвиг (Hertwig 1907, 37), директор Института анатомии и биологии в Берлине, еще предсказывал, что в конце концов окажется верным механизм по Ламарку. См. также: Mayr 1991, 119ff.
100
Gladstone 1858, 426, и похожая формулировка через несколько лет (Gladstone 1869, 539): «приобретенное знание одного поколения становится в свое время наследственным признаком другого».
101
Явная приверженность Магнуса ламаркистской модели: Magnus 1877b, 44, 50.
102
Критика Магнуса: самым ранним и красноречивым из критиков теории Магнуса был Эрнст Краузе, один из первых последователей и популяризаторов Дарвина в Германии (Krause 1877). Дарвин и сам чувствовал, что в сценарии Магнуса есть слабые места. 30 июня 1877 года Дарвин пишет Краузе: «Я был очень заинтересован вашим обоснованным возражением против веры в то, что чувство цвета лишь недавно обретено человеком». Другим открытым критиком был популяризатор науки Грант Аллен (Allen 1878, 129–132; 1879), который заявлял, что «есть все причины думать, что восприятие цвета – это дар, который человек разделяет со всеми высшими представителями животного мира. Никак иначе мы не могли бы постичь разные оттенки цветков, плодов, насекомых, птиц и млекопитающих, каковые все как будто развивались как привлечение глаз, направляя взгляд к еде или противоположному полу». Но аргумент о ярких цветах у животных был слаб именно в том месте, где он был нужен более всего, потому что окраска млекопитающих, в отличие от птиц и насекомых, чрезвычайно обеднена, в ней преобладают черный, белый и оттенки серого и коричневого. В то время было довольно мало прямых доказательств того, какие животные могут видеть цвет: было показано, что пчелы и другие насекомые реагируют на цвет, но когда доходило до высших животных и особенно до млекопитающих, чувство цвета у которых развито менее, чем у людей (см. Graber 1884), ручеек доказательств пересыхал. См. также Donders 1884, 89–90 и детальный отчет по дискуссии Hochegger 1884, 132.
103
Delitzsch 1878, 267.
104
Игра слов: il rosso по-итальянски «желток», это обозначение происходит от rosso – «красный».
105
Игра слов: orange по-английски значит и «оранжевый», и «апельсин».