Страница 19 из 23
В романах Достоевского не заглянешь сразу на последнюю страницу, чтобы выяснить, чем же завершается книга. Они держат читателя цепко. Там каждый шаг имеет свою ценность, своё внутреннее наполнение, свой вес. Пропустив эпизод в книге Достоевского, почти невозможно понять логику дальнейших событий. Там всё слито воедино, сцеплено намертво, а развязка является вовсе не развязкой, но лишь ступенькой для дальнейшей жизни, о которой автор не считает нужным рассказывать никому. Достоевский всегда вызывал у меня такое ощущение, будто я общаюсь с душевно больными людьми. Все его персонажи были в моих глазах психически ненормальными. Они не просто страдают, а упиваются своими страданиями. Впечатление такое, будто им нравится топтать себя, плакать над собой, воздвигать на своём пути препятствия. Они любят для того, чтобы приносить себя в жертву, а не наслаждаться любовью. Они служат друг другу с рабской преданностью, а не с дружеской самоотдачей.
Как сказки Гофмана ужасали меня причудливостью своих кошмаров, так ужасали меня и люди, населявшие романы Достоевского. Я увязал в густой атмосфере его произведений, как в трясине. Книги Фёдора Михайловича наполнены воздухом, отравлявшим меня и продолжающим отравлять по сию пору, хотя к сегодняшнему дню у меня выработалось какое-то противоядие к его разъедающим душу текстам. Он – волшебник, а если не волшебник, то, по меньшей мере, виртуозный мошенник, манипулирующий чувствами читателя и заставляющий идти по извилистым дорожкам, протоптанным шизофрениками. Я получал глубочайшее удовлетворение от хождения по этим дорожкам, с жадностью прислушивался к рассуждениям всех героев, наблюдая за пробуждавшимся во мне отвращением к ним и переполняемый всеми оттенками недоумения. Достоевский завораживал меня. Он владел секретом, позволявшим ему приковывать внимание и пробуждать интерес к тому, что вроде бы не должно бы пробуждать интерес. И он сумел доказать обратное: самая незначительная деталь способна стать поводом для серьёзнейших рассуждений.
Мне всегда казалось, что его произведения – это поля, на которых произрастает сочная гниль. Даже светлые, благородные мысли обёрнуты в слизистую ткань, из-за чего к ним не хочется прикасаться. Добрые слова обычно вложены в уста идиотов или проституток и никогда не произносятся сильными людьми, способными на созидание. На мой взгляд, у Достоевского вообще нет сильных людей. Если кто-то и совершает решительный поступок, то это принимает форму не творческого действия, а насилия. Перечитывая в очередной раз какой-нибудь роман Федора Михайловича, я всегда знаю, что меня ждёт духота, безысходность, отчаяние и что всем этим я буду наслаждаться, как ненормальный, напиваться допьяна сумасшествием и грязью, зная наверняка о грядущем похмелье. Выворачивая себя наизнанку, Достоевский позволяет мне прикоснуться к своей боли, своим несбыточным мечтам. Этим он близок мне. Этим же он противен.
Я сторонник искренности, но Достоевский превратил искренность в эксгибиционизм. Он рассказывает не столько о мечтах, сколько о разочарованиях, о постигших неудачах, о нравственной извращённости. В его произведениях любовь превращена в источник страданий. Каждый миллиметр пространства его болезнетворного мира наполнен страданиями. Даже радость у Достоевского кажется мне такой, будто она предназначена служить трамплином для будущих страданий. Его люди маленькие, не приспособленные к счастью. Они готовы к любым ударам судьбы, но не готовы к счастью; они мечтают о нём, но не позволяют ему приблизиться, принимают страдания покорно либо протестуют, безумствуя, и погибают в своём безумстве.
Несмотря на всё это, Достоевский вдохновлял меня и питал меня творческой энергией. Влияние его было огромным. Одно время я даже заставлял моих персонажей говорить так, как говорили герои Достоевского. Разумеется, их речи не могли быть идентичными, поскольку жили они в разных временах, но некоторую схожесть, манерность, неестественность они имели. Мне всегда казалось, что у Достоевского люди говорят не так, как говорили люди его времени. Точно так, как персонажи Зощенко – это не настоящие граждане двадцатых годов, а карикатура. Но карикатура – великое искусство, нужно только обладать соответствующим даром. Когда я увидел фильм Алова и Наумова «Скверный анекдот», я впервые понял, что Достоевский – это карикатура, а не отражение действительности. Это сказки Гофмана, которых лишили сказочности. Это истории Гоголя, обесцвеченные отсутствием мистики. Это люди с длинными носами, люди из размякшего пластилина, человечки из мультипликации, но не реальные люди. Кривые зеркала, а не отражение действительности и не вымысел.
Гоголь, Достоевский, Зощенко, не похожие по стилю и содержанию друг на друга, слились для меня в концентрированное литературное варево, из которого внезапно явился Михаил Булгаков.
Это не значит, что Булгакова я прочитал после перечисленных выше писателей. Булгаков ввалился в мою жизнь, когда я учился в десятом классе. «Мастера и Маргариту» мне приходилось читать тайно, ночами, когда родители уже спали, ибо другого времени в тот год у меня не оставалось (всё пожирала учёба, подготовка к институту). Под одной обложкой в книге поместились сразу три романа. «Белую гвардию» у меня не получилось прочитать, я увяз в ней, запутался, перескакивал со страницы на страницу, но, сколько ни заставлял себя, читать не получалось. «Белая гвардия» обрела для меня вес много позже. «Театральный роман» я переварил легко, но не понял. После «Мастера и Маргариты» меня долго ничто не привлекало в Михаиле Булгакове. Это произведение оказалось настолько многогранным, открывало так много тайных пространств, позволяло ощутить всемогущество потусторонних сил, что тягаться с таким произведение не могло ни одно другое.
Позже я понял, что Булгаков был для меня первым, кто создал книгу с параллельными сюжетами, развивающимися в разных эпохах. Настоящее время и далёкое прошлое сложены в его романе так, что одно не может существовать без другого. И мистика – тоже. Она главная в «Мастере», она верховодит всем, без неё сама идея «Мастера» немыслима. Это было ново для меня. Мистика «Мастера и Маргариты» имеет отношение к нашей повседневности, она так основательно вплетена в ткань обычных вещей (контора, магазин, кабинет врача, концерт), что всюду чувствуется её присутствие. Полёт Маргариты и бал у Воланда – это всего лишь невидимая обыкновенным глазом сторона дела, которая становится видимой для нас благодаря Булгакову. Остальное заполнено обыденностью: подробные перечисления блюд на столе, длинные очереди в кассы варьете, газировка в стакане, милиционеры на оперативном задании и т.д. Однако Булгакову удаётся пропитать этот быт качествами, не поддающимися человеческому пониманию (потому что всюду рядом есть Воланд со своей свитой). Наш быт целиком зависит от Воланда. Отсюда мистика Булгакова приобретает глубокий смысл, божественность.
Если сравнивать мистику Михаила Булгакова с мистикой Стивена Кинга, то очевидным становится, что Кинг не наполнен ничем, его книги напичканы тщательно прописанными страшилками, но не более. За этими страшилками нет мыслей («Зелёная миля» – удивительное исключение). А когда страшилками только пугают, получаются сказки для детей, пусть даже этим детям по сорок и пятьдесят лет. Взрослость не имеет ничего общего с возрастом.
Булгаков вложил в мои руки путеводную нить, не позволившую заблудиться в литературе. Он стал для меня не только спасительным маяком, но также эталоном. Это не означает, что я сравнивал всё прочитанное и всё написанное мной с «Мастером и Маргаритой», я не сравнивал – оно, пожалуй, само сравнивалось, где-то глубоко в подсознании. Булгаков был особенный. Он оставался по-библейски серьёзен даже во время своих розыгрышей (Коровьев с Бегемотом -главные шутники, но баловство их «не от мира сего», поэтому оставляет всегда ощущение величественности всего происходящего).
У Стивена Кинга нет величественности, поэтому мистика его примитивна. Впрочем, к этому вопросу следует вернуться отдельно…