Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 36



Краткость — сестра таланта

Она была родственницей этого импозантного знаменитого человека с бабочкой славы под твердым волевым подбородком. Родственницей бедноватой и весьма неприятной.

Когда он устраивал шикарные приемы по поводу создания очередного шедевра, где на белоснежных скатертях в севрском фарфоре подавали паюсную икру, балыки и стерлядь, она робко, с пятнами стыда присаживалась за уголок стола и пила только минеральную воду, стыдливо поправляя накрахмаленный белый воротничок на черном учительском платье. У него сладко кружилась голова, чуть подпирала приятная изжога от выпитого, и только иногда, когда рассеянный взгляд натыкался на ее напряженную фигуру, становилось не по себе. Все-таки она была его родной сестрой и они когда-то были неразлучны. Давно, в юности…

Тут он раздражался и демонстративно поворачивался к ней спиной, и она понимала, как ему стыдно, и незаметно уходила, чтобы не мучить его. Гости шумели, лезли чокаться с хозяином, а кто-то вслух подсчитывал суммы его гонораров. И никто не вспоминал о сестре… Собственно, при чем тут сестра? Сестра таланта…

Старик

Он одет в черное суконное пальто со смушковым воротником и войлочные боты на молниях. Аккуратный ухоженный старичок с водянистыми зрачками и с шишковатым, в крупных фиолетовых прожилках, носом. Когда я закуриваю, щурясь на ослепительном зимнем солнце, и останавливаю коляску со спящей дочерью возле скамейки, он вдруг появляется сбоку и что-то неуверенно бурчит, словно ожидая ответа…

— Садитесь, — говорю я и, подоткнув полы пальто, опускаюсь на скамейку в наледи.

— Бывалоча, до покрова снега не дождешься, — он садится и алюминиевой лыжной палкой, переделанной в трость с пластмассовой ручкой, протыкает до земли неглубокий снег. — Бывалоча, говорю, все озимые поморозятся, а его, проклятущего, все нет и нет…

Я снимаю перчатки, чтобы не обжечь кожу сигаретой, и поднимаю воротник: сзади, из соснового бора, поддувает свежачок.

— И что, приходилось на покров в полях быть? — спрашиваю я, усаживаясь поудобнее.

— Да ведь не захочешь, а вспомнишь. Почитай, шестьдесят лет прошло, а все помнится…

Мне пока тридцать, а он сидит рядом, хрумает снег резиновой подошвой бота, и слезятся его красные, воспаленные старостью веки…

— Что помнится-то, дедушка?

— А вот, аккурат под покров мне спину-то и прострелили. Две коноплины под лопатку засадили — заживо гнил… — и он по-простонародному матерно выругался. Я давно заметил, что старики любят перченую матерщину.

— Когда ж это было, отец? В гражданскую или в Отечественную?

— В четырнадцатом годе, говорю тебе. Подняли нас в сутемень, и пошли мы, а куды пошли — не знаем. Они, сволочи, нас гонют, револьверами грозятся. Пристреляем, говорят, коли не пойдете… А мы что, прелую рожь десять ден жрали, животы пухнут — куды идти, кого стрелять?.. Ну, он и побил нас. Из теми нас, как на ладошке…

— Кто? Немцы, что ли? Где это было?

— У Польше, говорю тебе… Ни дерева, ни кусточка, чтобы схорониться. Он как стрелил, все разбежались, а я побитый в лужу упал…

— И чего?

— Поморозился шибко, крови натекло — замерзла. Под утро нас немцы, что на лошадях ездили, в избу привели. Пустая изба, окна заколоченные. Два железом, а одно горбылями. Никак не убяжишь…

— Так вы и в плену были?



— Не, одни сутки только. Ночью один с наших помер, и я помирать собрался, да не дали. Наши пришли, подводу привезли. Совсем я плох был: две гирьки в спине да промерз насквозь. Не, думаю, конец мне…

— И как же?

— А оперировали меня. Врач в Гродно меня не заморозил даже супротив боли. Так по живому мясу резал. Говорит, еще день бы — и помер я беспременно. А вот ничего — живу…

— Так вы и революцию и войну видали?

— Видал, чего не видал… А как непогода — ноет спина, спасу нет. Я уж у невестки сколь мазей испробовал, ноет… Холода тогда стояли, а снега, как на грех, нету…

И ничего больше не мог я от него узнать. Как пластинка на оси, кружилась его старческая мысль вокруг самого страшного события восьмидесятишестилетней жизни: голое чужое поле, бредущие на убой солдаты, хриплый ор командира и вспышка, пронзившая его в промерзшую спину…

— Шибко побитый был я тогда, не чуял, как выживу, а вот живу, ничего…

Он с трудом встает, распрямляет покатую спину и, шаркая ботами, идет, держа в оттянутой руке авоську с двумя бутылками кефира. Уходит солдат первой империалистической, ровесник ой скольких событий истории… И ничего, выжил…

Карлов

Маленький, горбатый, с пришибленным выражением лица, он стоит у входа в кинотеатр. С ним — двое дюжих парней в замшевых полупальто. Парни, видно, рабочие, над чем-то хохочут, потешаясь над ним. Рослые, с бакенбардами и длинными патлами модных волос. Герои века — уверенные, горластые, неплохо зарабатывающие. Поодаль их терпеливо ждут две крали в лакированных сапожках и черно-бурых меховых воротниках. Ждут, переминаясь покорно: парни неженатые, приходится пока ждать…

Парни явно куражатся, снисходительно хлопая Карлова по согбенной спине. До меня долетают обрывки: «невеста… не будь лопухом… сопля…» Карлов со щуплой фигуркой, пониклым носом, оборванный и замурзанный, — он для них шут, современный юродивый. С ним можно так, по-полупьяному. Он привык… С Карловым всегда так, свысока…

Я учился с ним в первом классе, после войны. Он приходил голодный и выпрашивал у ребят завтраки, а на уроках втихомолку жевал. Даже слова, если спрашивали на букву «с», торопливо прожевывая, говорил: «Исть»… Над ним дружно хохотали…

Я думаю над героями современной литературы. Вот эти — слесари, токари — герои. Они плакатно-русоволосы, широкоплечи, стопроцентны. А Карлов — пария. Где он работает? Что делает? Есть ли у него жена?

А ведь литература классиков писала о них — Карловых. Башмачкин и станционный смотритель — это неудачники, это слюнтяи и размазни когда-то мощных победных эпох… Они — мера зоркости писателя, а вовсе не культ удачников или борцов. Борцы сами скажут о себе, а вот Карлов?..

Маленький подвыпивший Карлов с озябшими кулачками, бестолково путающийся в полах длинного, порядком протертого пальто… Почему я с такой болью смотрю на тебя — мой неудачливый современник, мой однокашник. Он даже не здоровается со мной: он забыл меня, уйдя с третьего класса из нашей школы.

А я обязан помнить… Обязан помнить…

Бандеролька

На заводе, где я должен был читать лекцию, меня встретила у проходной вертлявая девица в шерстяном брючном костюме. «Я организатор, здрасте». Она сначала чуть постеснялась, а по дороге уже закокетничала… Цех отвлек меня. Громады скреперов, колеса которых не достать вытянутой рукой, мощные зубья резцов с вишневыми отблесками наплавок, насупленные сосредоточенные лица токарей… Я долго любовался полировкой зеркальных штоков гидроцилиндров, восхищался глянцевой гальваникой. Этот мир точного машиностроения был нов и горяч для меня. Девушка отступила на второй план и молча таскалась за мной и начальником цеха.

После лекции — вернее, чтения пушкинских стихов, от которых и у меня и у слушателей всегда дрожь восторга проходит ознобом по лопаткам, — мы вышли в город. Я устал от впечатлений и актерства, девушка была моложе меня лет на десять, и я мог молчать, предоставляя ей приятное право стрекотни.

Боже мой, какая ломаная путаная душа стремительно начала исповедоваться мне, посвящать меня в свои тайны сумбурно и чуть цинично. В короткие полчаса, пока пыльный асфальт хрустел под ногами, вошел я в болезненный избалованно-горький мир человека, чьим единственным достоянием, насколько я мог заметить, была незаурядная внешность. Но какое смешение и сумбур расчета и наивности, жестокости и обид! Семья, где отец обожает мать, двадцать лет обманывающую его, разъезжающую по курортам неизменно в одиночку, коротко знакомую со всеми тузами местного масштаба… Семья, где родственники рассеяны от Ленинграда до Туапсе, от поста начальника треста до замминистра (девушка вставляла это нарочито скороговоркой, но было видно, что цену таким связям она отлично понимает). Семья, где мать купила дочери однокомнатную квартиру втайне от отца, а отец отложил дочери на книжку третью тысячу, запретив говорить об этом матери… Семья, где мать собралась выходить замуж за другого с тремя детьми и недавно возила дочь на знакомство с тем, другим, имеющим сына — ровесника ее дочери и произведшего на девушку комическое впечатление неотесанностью… А сейчас мать болеет, и дочь третью неделю не ходит в больницу, с обидой вспоминая дурацкую поездку, и фальшь всегдашнего поведения матери, и ее деспотизм. «Лучше бы она не была моей матерью, лучше бы умерла», — запальчиво и страшно, чуть картавя, говорит девушка и одновременно смотрит, какое впечатление это производит на меня…