Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 18



Он вынул из заплечного мешка какие-то инструменты, пожалел, что мало света, хотя был ясный солнечный день, и полез мне в ухо.

— Ухо вульгарис, — объявил он с удовольствием, — ухо обыкновенное.

Он отошел в угол и сказал шопотом: «Дурак».

— Слышал?

Я засмеялся.

— Хорошо слышишь, как собака. — Он подмигнул Сане, которая, разиня рот, смотрела на нас. — Отлично слышишь. Что же ты, милый, не говоришь?

Он взял меня двумя пальцами за язык и вытащил его так далеко, что я испугался и захрипел.

— У тебя, брат, такое горло! Чистый Шаляпин. Н-да!

Он с минуту смотрел на меня.

— Нужно учиться, милый, — серьезно сказал он. — Ты про себя-то можешь что-нибудь сказать? В уме?

Он стукнул меня по лбу.

— В голове, понимаешь?

Я промычал, что да.

— Ну а вслух? Скажи вслух все, что ты можешь. Ну, скажи: «да».

Я почти ничего не мог. Но все-таки сказал:

— Да.

— Прекрасно! Еще раз.

Я сказал еще раз.

— Теперь свистни.

Я свистнул.

— Теперь скажи: «у».

Я сказал: «у».

— Лентяй ты, вот что! Ну, повторяй за мной…

Он не знал, что я все говорил в уме. Без сомнения, именно поэтому с такой отчетливостью запомнились мне первые годы. Но от моей немой речи еще так далеко было до всех этих «е», «у», «ы», до этих незнакомых движений губ, языка и горла, в котором застревали самые простые слова. Мне удавалось повторять за ним отдельные звуки, главным образом, гласные, но соединять их, произносить их плавно, не «лаять», как он мне велел, — вот была задача!

Только три слова: «ухо», «мама» и «плита» получились сразу, как будто я произносил их когда-то, а теперь оставалось только припомнить. Так оно и было: мать рассказывала, что в два года я уже начинал говорить и вдруг замолчал после какой-то болезни.

Мой дорогой учитель спал на полу, покрывшись полушубком и положив под сенник какую-то металлическую, светлую штуку, а я все ворочался, пил воду, садился на постели, смотрел в замерзшее узорами окно. Я думал о том, как я вернусь домой, как стану говорить с матерью, с тетей Дашей. Я вспомнил первую минуту, когда я понял, что не умею, не могу говорить: это было вечером, мать думала, что я сплю, и бледная, прямая, с черными косами, переброшенными на грудь, долго смотрела на меня. Тогда впервые пришла мне в голову горькая мысль, отравившая мои первые годы: «Я хуже всех, и она меня стыдится».

Повторяя «е,» «у,» «ы,» я не спал до утра от счастья. Саня разбудила меня, когда был уже день.

— Я к бабушке бегала, а ты все спишь, — сказала она быстро. — У бабушки котенок пропал, его Мурка в котел снесла. А Иван Иваныч где?

Сенник лежал на полу, и еще видны были примятые места: голова, плечи, ноги. Но самого Ивана Иваныча не было. Он подкладывал под голову заплечный мешок — и мешка не было. Он покрывался полушубком — не было и полушубка.



— Иван Иваныч!

Мы побежали на чердак — никого.

— Вот те крест, он спал, пока я к бабушке бегала, я на него еще посмотрела — вижу: спит; думаю: пока я к бабушке сбегаю. Санька, смотри!

На столе стояла черная трубочка с двумя кружками на концах, один плоский, побольше, другой маленький и поглубже. Мы вспомнили, что Иван Иваныч вынимал ее вместе с другими инструментами из заплечного мешка, когда смотрел мои уши.

— Где же он? Иван Иваныч!

С тех пор прошло много лет. Я был на Алдане, летал над Беринговым морем. Из Фербенкса я вернулся в Москву через Гаваи и Японию. Я изучал побережье между Леной и Енисеем, пересек на оленях Таймырский полуостров. И не из суеверия, а из благодарности к этому человеку я всегда вожу с собой эту черную трубочку, которую он забыл у нас или, может быть, оставил на память? Скоро я узнал, что это — стетоскоп, очень простой инструмент, которым доктора выслушивают дыхание и сердце. Но тогда он казался мне таким же таинственным и милым, как и сам Иван Иваныч, как все, что он говорил и делал.

— Иван Иваныч!

Исчез, пропал, ушел, никому не сказавшись!

Грустный я вышел во двор и обошел вокруг дома. Следы! Его следы, уже слегка запорошенные снегом, шли прямо в поле, минуя дорогу, лежавшую в другой стороне. Все меньше становились они и, дойдя до пруда, исчезли на тропинке, но которой бабы ходили полоскать в проруби белье.

Глава шестая. Смерть отца. Не хочу говорить

Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, я громко произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить ежедневно: «кура», «седло», «ящик», «вьюга», «пьют», «Абрам». Как это было трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра.

Но я был настойчив. Точно заклинанье, которое должно было мне помочь, я повторял их по тысяче раз в день. Они мне снились. Я представлял себе какого-то загадочного Абрама, который сажает куру в ящик или уходит из дому в шляпе и несет на плече седло. Вьюга, пьют!

Язык мой не слушался, губы чуть двигались. Сколько раз я готов был побить Саню, которая невольно смеялась надо мной. По ночам я просыпался в тоске и чувствовал: нет, никогда я не научусь говорить, навсегда останусь уродом, как однажды назвала меня мать. Но в эту же минуту я пробовал сказать и это слово: урод. Я помню, как это удалось мне наконец, сказал и уснул счастливый.

Иван Иваныч велел мне учиться говорить, не двигая руками, чтобы отстать от той привычки глухонемых, которая уже довольно прочно у меня укоренилась. Положив руки в карманы, я глазами показывал на что-нибудь — на окно, на печь, на ведра — и громко, по слогам произносил это слово. Почему-то ударения мне не давались, я еще и до сих пор ставлю неправильные ударения…

День, когда, проснувшись, я не сказал шести заветных слов, был одним из самых печальных в моей жизни.

Петровна рано разбудила нас в этот день — уже и это было очень странно, потому что не она, а мы обычно приходили к ней по утрам, топили печку, ставили чайник.

Она вошла, стуча палкой, и остановилась перед иконой. Она долго бормотала что-то и крестилась. Потом окликнула сестру, велела зажечь лампу…

Через много лет, взрослым человеком, я как-то увидел в детской книжке бабу-ягу. Это была та же Петровна — бородатая, сгорбленная, с клюкою. Но Петровна была добрая баба-яга, а в этот день… в этот день, тяжело вздыхая, она сидела на лавке, и мне показалось даже, что слезы катятся по ее бороде.

— Слезай, Санька! — сказала она. — Иди ко мне.

Я подошел.

— Ты уже большой, Санька. — Петровна погладила меня по голове. — Вчера от матери письмо пришло, что Иван заболел.

Она плакала.

— Очень дюже заболел он в тюрьме. Голова у него распухла и ноги. Пишет, что не знает, жив он теперь или нет.

И сестра заплакала.

— Что делать, божья воля, — сказала Петровна. — Божья воля, — повторила она с какой-то злостью и снова поднял глаза на икону.

Она сказала только, что отец заболел, но вечером, в церкви, я понял, что он умер. Вечером Петровна повела нас в церковь, чтобы мы «помолились во здравие», как она сказала.

Очень странно, но, прожив в деревне три месяца, я почти никого не знал, кроме нескольких мальчишек, с которыми катался на лыжах. Я никуда не ходил, стесняясь своей немоты. И вот теперь, в церкви, я увидел всю нашу деревню — толпу женщин и стариков, бедно одетых, молчаливых и таких же невеселых, как мы. Они стояли в темноте, — только спереди, где протяжно читал поп, горели свечи. Многие вздыхали и крестились.

— Господи, помилуй, — без конца повторял поп. Изо рта у него шел пар, а из кадила, которым он помахивал, — синеватый дымок. И мне казалось, что все, также как и я, не молятся, а просто смотрят на этот дымок, как он поднимается струйками, кружится и несётся вверх, к синему, замерзшему окну. Должно быть, я забыл об отце. Но вдруг Петровна сердито толкнула меня в спину — до сих пор не знаю, за что, — и в эту минуту я вспомнил его и понял, что он умер.