Страница 15 из 18
Глава семнадцатая. Лясы
Разумеется, это было очень глупо — бежать, когда мы ни в чем не виноваты. Ведь мы сами не спекулировали, только работали у спекулянтов. Нам бы ничего не сделали, только допросили бы и отпустили. Но теперь поздно было раскаиваться. Человек в кожаном пальто крепко держал меня за руку, мы шли куда-то, наверное, в тюрьму. Я попался, а Петька удрал. Я был теперь один. Вот уже вечер, солнце садится, галки медленно летят над деревьями вдоль Страстного бульвара… Я не плакал, но, должно быть, у меня было отчаянное лицо, потому что человек в кожаном пальто внимательно посмотрел на меня и разжал свою руку — понял, что не убегу.
Он привел меня в просторный светлый зал на шестом этаже огромного дома у Никитских ворот. Это был распределитель Наробраза, в котором я провел три памятных дня.
Случалось ли вам когда-нибудь видеть в Эрмитаже «Разбойничий лагерь» Сальватора Розы? Перенесите нищих и разбойников с этой картины в бывшую мастерскую живописи и ваяния у Никитских ворот, и распределитель Наробраза, как живой, предстанет перед вами. У меня сердце упало, когда я увидел эти багровые морды. Одни, сидя на корточках вокруг глиняной печки, резались в карты, другие снимали с высоких окон длинные карнизы и тут же отправляли их в печку, третьи спали, четвертые строили дом — хотите верьте, хотите нет, — дом из старых рам и полотен, сложенных как попало в углу. По ночам, когда в распределителе становилось холодней, чем на улице, эти домохозяева зажигали примус и пускали желающих в свой дом — кого за пару папирос, кого за кусок хлеба… И среди этого дикого развала на высоких постаментах стояли и равнодушно смотрели белыми слепыми глазами гипсовые фигуры греческих богов Аполлона, Дианы и Геркулеса.
Только у богов и были человеческие лица. Под утро, просыпаясь от холода и выбивая зубами дробь, я робко поглядывал на них. Небось, думают: «Дурак ты, дурак! Зачем ушел из дому? Подумаешь, приют, — весной вернулся бы, стал бы помогать старикам, нашлась бы работа! А теперь ты остался один, умрешь, никто и не вспомнит. Только Петька порыскает по Москве, да вздохнет тяжело тетя Даша! Проси-ка, брат, одежду да вылетай домой!» В Наробразе меняли одежду — старую жгли, а взамен выдавали штаны и рубашку. Многие беспризорники нарочно попадались, чтобы сменить перед далекой поездкой ободравшуюся одежду.
Все три дня я промолчал. Для мальчика, который так недавно научился говорить, это было совсем не трудно. Да и с кем говорить? Каждый раз, когда приводили новых беспризорников, я невольно смотрел, нет ли среди них моего Петьки? Нет. И хорошо, что нет! Я ни с кем не дружился, сидел в стороне и молчал.
И вот от голода, от холода, от тоски я стал заниматься лепкой. В бывшей мастерской живописи и ваяния было сколько угодно белой скульптурной глины. Как-то я взял кусок, размочил его кипятком и начал мять в пальцах. И вот сама собой получилась жаба. Я сделал ей большие ноздри, выпученные глаза и попробовал вылепить зайца. Разумеется, это было еще очень плохо. Но что-то шевельнулось в душе, когда я вдруг увидел раздвоенную мордочку в бесформенном комке глины. Я запомнил эту минуту: никто не видел, что я леплю, старый вор, попавший каким-то чудом в распределитель для беспризорных, рассказывал о том, как на вокзалах «работают в паре»; при помощи наглядных пособий — пустого кошелька, лезвия жиллет и часовой цепочки — он разъяснял внимательным слушателям теорию и практику этого дела. Я стоял в стороне у окна, сдерживая дыхание, и смотрел на маленький комок глины, из которого торчали заячьи уши, и не понимал, почему я волнуюсь…
Потом я вылепил коня с толстой расчесанной гривой. Лясы! Конь старика Сковородникова, вот что это такое! Это были лясы, только не из дерева, а из глины.
Не знаю почему, но это открытие обрадовало меня. Я заснул веселый. Я как будто надеялся, что лясы спасут меня. Помогут выйти отсюда, помогут найти Петьку, помогут мне вернуться домой, а ему добраться до Туркестана. Помогут сестре в приюте, Петькиному дяде на фронте, помогут всем, кто бродит ночью по улицам в холодной и голодной Москве. Так я молился — не богу, нет! Жабе, коню и зайцу, которые сушились на окне, прикрытые кусочком газеты.
Пожалуй, другой мальчик, — не такой безбожник, как я, — стал бы идолопоклонником и навсегда уверовал бы в жабу, коня и зайца. Они помогли мне!
На другой день в распределитель явилась комиссия Отдела народного образования, и распределитель был уничтожен отныне и вовеки веков.
Воры были отправлены в тюрьмы, беспризорники — в колонии, нищие — по домам. В просторном зале мастерской живописи и ваяния остались только греческие боги Аполлон, Геркулес и Диана.
— А это что? — спросил один из членов комиссии, лохматый, небритый юноша, которого все называли просто Шура. — Посмотрите-ка, Иван Андреевич, какая скульптура!
Иван Андреевич, тоже лохматый и небритый, но старый, надел пенсне и стал изучать «лясы».
— Типичная русская игрушка из Сергиевского посада, — сказал он. — Интересно. Это кто сделал? Ты?
— Я.
— Как фамилия?
— Григорьев Александр.
— Учиться хочешь?
Я смотрел на него и молчал. Должно быть, я все-таки здорово натерпелся за эти месяцы голодной, уличной жизни, потому что у меня вдруг перекосилось лицо и отовсюду потекло, из глаз и из носу.
— Хочет, — сказал член комиссии Шура. — Куда бы нам его направить, Иван Андреевич, а?
— К Николаю Антоновичу, по-моему, — отвечал тот, осторожно ставя на подоконник моего зайца.
— А ведь верно! У Николая Антоныча есть этот уклон в искусстве. Ну, Григорьев Александр, хочешь к Николаю Антонычу?
— Шура, он его не знает. Запишите-ка лучше. Григорьев Александр… Сколько лет?
— Одиннадцать.
Я прибавил полгода.
— Одиннадцать лет. Записали? К Татаринову, в четвертую школу-коммуну.
Глава восемнадцатая. Николай Антоныч
Толстая девушка из Наробраза, чем-то похожая на тетю Дашу, оставила меня в длинной полутемной комнате-коридоре и ушла, сказав, что сейчас вернется. Я был в раздевалке. Пустые вешалки, похожие на тощих людей с рогами, стояли в открытых шкафах. Вдоль стены — двери и двери. Одна была стеклянная. Впервые после Энска я увидел себя. Вот так вид! Бледный мальчик с круглой стриженой головой уныло смотрел на меня, очень маленький, гораздо меньше, чем я думал. Острый нос, обтянутый рот! Меня оттирали пемзой в наробразовской бане, но кое-где еще остались темные пятна. Длинную форменную тужурку можно было обернуть вокруг меня еще раз, длинные штаны болтались вокруг сапог, из которых на каждом шагу вылезали ноги.
Толстуха вернулась, и мы пошли к Николаю Антоновичу. Это был полный, бледный человек, лысеющий, с зачесанными назад редкими волосами. Во рту у него блестел золотой зуб, и я, по своей глупой привычке, как уставился на этот зуб, так и смотрел на него не отрываясь.
Мы довольно долго ждали — Николай Антоныч был занят. Он разговаривал с ребятами лет по шестнадцати, обступившими его со всех сторон и что-то толковавшими наперебой. Он слушал их, шевеля толстыми пальцами, напоминавшими мне каких-то волосатых гусениц, кажется, капустниц. Он был нетороплив, снисходителен, важен…
— Тише, ребята, не все сразу, — сказал Николай Антоныч. — Ну, Игорь, говори хоть ты.
Он встал и обнял за плечи мальчика в очках, черного, курчавого, румяного, с черным пухом на щеках и под носом.
— Николай Антоныч, — торжественно сказал Игорь и покраснел. — Мы протестуем против реального училища Алябьева. Мы решили итти в 13-е объединение и протестовать. Какая же это коммуна, если норму оставили, а членов прибавили? Кораблев говорит, что это борьба за кашу. А мы считаем, что дело в принципе. Если мы — коммуна, мы сами должны решать, принимаем мы новых членов или не принимаем. Реальное училище Алябьева мы не принимаем. Уж лучше, если на то пошло, мы возьмем женскую гимназию Бржозовской.