Страница 26 из 29
У ЛЕСОВАЛА
Упрел я за день убродными снегами и мочи моей не стало катить дальше лыжи… И тут расступились Талы, зазияла обрывом пустота лесовала. Тогда освободил пимы от лыж, плечи от лямок мешка и кулем свалился на первую спиленную березу.
Край запада оставался еще холодно-зеленым, и над головой студено заискрилась дрожью самая первая звездочка. Оглядел я деляну, и вдруг потянуло на меня одиночеством. И виной тому были не лесины вразновалку, а неожиданно увиденный лось. Светло-бурый сохатый понуро брел от ствола к стволу, шевелил отвислой верхней губой, будто в чем-то оправдывался перед навсегда замолкшими деревьями. Вон шагнул он к смятому черемуховому кусту, поднял лопатистые рога и долго глядел на уцелевшую черемшинку. Одна и темнела-тянулась она из лесовала.
Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..
Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось «корк-клинь», и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный ворон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Вороны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.
Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…
Когда встал — вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо крылатым вороном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро.
ЗАЯЧИЙ СУГРОБ
Загнало чернополье зайчишку в Маланьино болото, и боязно ему оставить косматые кочки да черно-таловые трущобы. Уж больно много охочих вцепиться в косого, а тут бел, как раздет.
Свежа в памяти весна, когда филин на всю округу ухал-орал: «Шу-у-бу сдеру, шу-бу сдеру!» А летом лис шнырял и до чего противно тявкал — вспоминать не хочется. А ястреб-тетеревятник… Тот исподтишка норовит долбануть по голове да запустить в бока занозистые когти.
Жалился зайчишка в седые усы, жался в кочкарнике и дождался-таки: снег валом повалил и разгуляй-ветер с поскотины понес его к болоту. Сшибся ветер с ним, укололся о черноталье и завертелся на одном месте, будто зверь стреляный. Тогда и стал подниматься упругим загривком желанный сугроб…
Стриг беляк таловые веточки, косил из болота на поскотину и думал: «Мой сугроб будет, мой… Затвердеет он и эх, — любо-дорого поплясать на нем! И никто меня не приметит, и от болотной убродины привал — не похаешь».
Окреп сугроб, и радешенек вскочил на него длинноухий. Только «трепака» хватить хотел, как чем-то неприятным напахнуло. Скривил он губы и повернул курносую мордашку в сторону Горелого болота: никак, псиной тянет?
Сиганул косой в кусты, хрумкнул разок-другой прутиком и… обмер. Совсем близко кто-то тяжелый целиной бредет к сугробу, снег под лапами «пых-пух, пых-пух», и лишь успел притулиться за кочку, как выбрались на сугроб серые зверюги. Обнюхали загривок, глазищами сверкнули и на болото уставились. Дескать, коль следы есть, так где же заяц?
Поленились волки лезть в Маланьино болото и растянулись нахально по сугробу. А проклятый самец заднюю лапу поднял, обрызгал-изгадил самое милое местечко…
Утром опустел сугроб. Слетела сорока сюда. Поковырялась для интереса в опрятных опилочных шариках беляка, «крякнула» с досады и над болотом взвилась. Потом чечетки-хлопушки облепили ближнюю березу и ну обсевать сугроб семенами. Замусорили — не признать.
Слушал, смотрел заяц и горчило у него внутри пуще, чем после осиновой коры. И опять жалился горемыка: «А и всего-то хотел облюбовать себе сугроб, один-разъединственный».
ШИШКИ
Спохватился-вспомнил, что через семь часов пересечет неуловимую грань времени Новый год, когда вернулся в лесную избушку и оттаивал у подтопка окуней и чебаков. Все-таки «насидел» на уху за студено-короткий день!
— Эх ты, растяпа! — расстроился я. — У всех дома, как у людей, а у меня ни елки, ни гостей…
Придирчиво, как бы впервые, оглядел свое жилье: все буднично, все наперечет, как в нашей деревенской избе когда-то, в той самой избе, которая за восемьдесят лет «деревянной жизни» ни разу не вдохнула свежий дух смолы. Не видывала она нарядную новогоднюю елку, как и сами не нашивали мы справной одежды…
Вот и в лесной избушке пусто. Летом хоть мыши ночами шмыгали-попискивали, но пали снега и забрался в подпол горностай, переловил мышек всех до единой. Теперь никто не спискнет, не погрызет воровато булку или картошину. Живет напротив избушки в дупле осины пара полевых воробьев, да они проводили-отчирикали солнце еще тогда, когда торчал я на реке у лунок.
Звал-сманивал приятеля с собой, однако вытяни-ка домоседного любителя природы на зимнюю реку, в настуженную избушку?
Ладно, рыба и без меня отойдет в тепле, а пока совсем не затемнело, я успею добежать готовой лыжней до недальнего бора. Утром, когда мял незачерствевший снег — торил от деревни Замараево путик к зимовью, попадались мне близ опушки обломанные густо налипшим снегом сосновые ветки. И не просто хвойные, а с нынешними твердыми шишками. Чем не «елка», ежели пристроить в жестяную банку с водой!
Когда вернулся обратно — рыба оттаяла и вода в котелке взбурливала говорливым весенним омутком. Живо накрошил еще давеча очищенные картошины в котелок, ополоснул окуней и занялся чебаками. Вот для ухи все готово и пора браться за «елку». Ветки пушистые и шишкастые, никаких украшений не требуется. Всего и окунулись в тепло, а как знойно потянуло бором, и медовая капелька смолы утренней росинкой запереливалась возле трепыхающей свечки.
В средине стола и зазеленела моя елка, а вокруг банки насыпал я еловых шишек. Ну разве не гостьи?! Друг из пермской тайги когда еще прислал в посылке килограмм еловых шишек, принес я их сюда прошлой зимой, да так на полке и остались они в кульке. Какие-то заботы, теперь и не помню какие, помешали мне «рассеять» шишки по-за бору ближе к ольховой согре. А может, недозревшими они показались тогда?
— Что ж, пермячки, роднитесь с соснушками нашими, если не гордячки! — обрадовался я подарку друга.
Еловые пермячки тоже выдохнули хвойно-густой запах ельников с красноглинистых угорьев и холмов. И вроде бы, не столешница передо мной, а сосны вперемежку с елями…
Под чаговый чай, приправленный смородиной, и вошел ко мне в избушку незримый Новый год. Подсветил я свежую свечку, подбросил в подтопок дров потолще и на тесовую лежанку пристроился отдохнуть-подумать. В лесу, даже и на воле, сон всегда чуток к самому тонкому шороху, любой незнакомый звук настораживает и спящего. Вот и сейчас, кажется, сплю, а сам явственно слышу, что кто-то ожил в избушке. Как есть кто-то семечки пощелкивает-лузгает и сухо шуршит на столе шелухой. Кто?!
Дрожь стрельнула от волос в ноги, да сразу же и унялась: глаза открыл — никого, кроме меня, и у хлеба ни души. А тут снова чик-чик на столе, шевельнулась еловая шишка и самая верхняя вдруг подскочила и потихоньку, вперевалку покатилась с ворошка на стол. Ба-а-а! Да то еловые шишки заразжимали чешуйки-губки и «заговорили», выпуская на белый свет семечки с желтовато-слюдяными крылышками. Щелк-щелк и… семечко выпорхнуло на свободу.
— Вот так! — щелкнула-«молвила» какая-то другая шишка.
— Чик-чик! — отозвалась еще одна пермячка.
Раз понятно, кто «ожил» у меня в избушке, то можно и вовсе спокойно поспать до солнца, но почему-то не дремалось, и я поднялся, наклонился к столу под «восклицания» еловых шишек. Эк-ко, сколько их «полоротых» ощетинилось! И не сосчитать, сколь они насорили семян на столешницу…