Страница 25 из 29
Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…
«Провожают солнце…» — думаю про них.
Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.
…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась, и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.
Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы — монастырскую башню…
Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу и уюту домашнему.
Крадется от реки серый вечер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.
Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство, и юность. Только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?..
ГОЛОС ДЕТСТВА
Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы, кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, а звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.
Кто-то негромко и осторожно запоскрипывал. Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг «пли-плю», «пью-пью» выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.
Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком к небу.
Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.
Чем она взяла? Вроде каких только певцов не доводилось слушать. И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…
Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку — сладость военных лет. Вот-вот свалимся в снег и останемся в потемках волкам на съедение. И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.
О чем рассказывала песня — забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полатях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.
ОГОНЕК В ОКОШКЕ
ВИКТОРУ ПОТАНИНУ
После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморозь затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц, как бы и не месяц — желтое сердечко огонька в стеколке.
Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушами трактора, и хочется приблизиться к тому огоньку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.
…Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська, и, как вчера, потянуло по избе палениной. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил сала в плошку из картофелины и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.
По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак, полизал его языком. Тогда пробился в проталину слабый огонек.
Морозная тишина по деревне, даже собаки не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные пристройки; словно неводами, тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать, сестра и старший брат. А парнишка засветил тайком коптилку, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые ее бока резеньками картошки.
Где-то шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом — «полевая почта».
«Пошто зовется она полевая? — думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. — Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»
Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя — горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.
Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается по избе, готов одним махом заскочить на верхний голбец, с него на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет, и «живые помощи» не надо шептать, не надо и креститься…
Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.
Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок простого карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала:
— Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться — не пожалею два ведра картошки.
Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе, и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на переменах выполнил. Одна забота — высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко — в краю на Одине.
Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается — гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…
Потухло за лесом сердечко месяца — и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.
…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.