Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 29

Однако зачнет — всполошатся-взметнутся с боярки воробьи. Зашумят, закричат наперебой. Вроде бы не любо им, друг дружку и овсянку спрашивают: «Чем! Чем мы хуже?» А зяблик — голуба голова, красно-каштановая одежда со снежными полосками на крылышках — может, и пел-то для них.

Смущенный зяблик время от времени умолкал, словно ждал понимания серых зимовников. Зато овсянка с вызолоченной грудкой и головкой, будто овсяной мякинкой потрусили на нее, отлетела на другой край Согринки и с оттаявшей красноталины затянула песенку-светлинку. И до того тонко-тонко — тревожно мне стало: вдруг не хватит у нее голоса?..

Неожиданно воробьи замолчали. Зяблик уже не пел: стушевался или за овсянкой последовал. Но во всех ручьях звенела песня. И под пасмурным небом, под дождиком-бусенцом они несли в поля веснозапев зяблика.

УТРОТВОРЕЦ

Как только становится весна хозяйкой, потянет меня на мысок между межевыми болотами. Приветных мест и ближе на подгляде полно, но туда, к осине покалеченной, по любой водополице ухожу…

Наткнулся я на нее случайно. Косили траву с отцом по берегу и набежали на грибы-диковины. Замшевые шляпки у них зеленые, как осиновая кора, а крепкие золотистые ножки красными ниточками перевиты. Оба не знали, как их назвать, и росли они только вокруг осины. Чуть отступи к березам — кроме сухих груздей да слизунов ничего не видать.

Наломали грибов и осину приметили. Гроза ли ударила или еще кто — вполвершины сломана она, голые защепы острием торчат.

Прилегли отдохнуть под березой, и слышу я, будто струна балалаечная задребезжала. Стихнет звук, и опять кто-то щипнет струну. Как есть балалайку настраивает…

Вот настроил он ее и негромко, а так складно игранул — мы с отцом разом приподнялись. «Поблазнило?» — спрашивает он меня взглядом, а я плечами пожал. Будь деревня близко и то бы не поверили. Балалайку теперь если и услышишь, то не иначе в большом городе.

Ничего дельного не придумали и не нашли того балалаечника. Отец задумчивым до вечера был и перед сном убитого на войне брата Андрея вспомнил:

— Давеча и не соснул, а показалось — Ондрюшка балалайку налаживал. Бывало, меньшой Ваньша холостовать уйдет, а Ондрюха в заулке на балалайке поигрывает. Мастерил он их — лучше магазинных голосом. Девок только Ондрюха пошто-то боялся…

Дубовиками грибы звать — дома по книжке угадали. А звук остался бы загадкой, не приди мы сюда весной и не заночуй на мыске. С той поры и зачастил я к осине. Отец на ноги ослаб, а из приятелей кто в такую грязь потащится сюда.

Доберусь до мыска, засветло балаган подправлю и сушняком запасусь. А затемнеет — сварю кашу с дымком и под теканье бекасов хлебать начну. В неразгляди подлетит к огнищу смешной куличок и долго-долго пытает меня: «Ты кто? Ты кто?..»

Все тише и тише урлычут лягушки, реже блеют уставшие бекасы, где-то на болоте переступил онемевшими ходулями журавль, курлыкнул и все затихло…

Потянуло сквозняком, словно забыл закрыть лаз балагана, а тут кто-то дверь отпахнул, сдунул пушинки пепла, и запереглядывались угольки на огнище. Явственно стали выступать березы и за ними застекленели водоразливы. А на востоке ожил костер и пламя слизнуло по горизонту остаток ночи…

Вот тогда неслышно появился он на осине, чутко и осторожно стал прослушивать свой инструмент. Скоро, скоро, еще секунды — и раскатится по небывалому залу аккорд утротворца. И тут на узкой загривине за болотом недотепа-тетерев зацедил сквозь клюв: «Чу-у-шь…» Со всех сторон на него досадливо зашикали: «Ты-ти-ше».

Он на осине затаился, и в еле уловимый скоротечный миг слышно было, как сердце мое торкнулось навстречу ему и свежему утру. И тогда поднялся звук струны на самой высокой ноте, и не то вздрогнули, не то разом зазвенели деревья. Не трель, не барабанная дробь, а именно звон струны раскатился по округе. И заиграли в солнечные трубы журавли, и разручьились косачиные подыгрыши, и отозвались голосами и крылышками бекасы.





Тогда на осине видел я и не верил своим глазам: маленький дятел часто-часто, до алости на голове, ударял клювом по сухой защепине. И осина рождала чистый звук.

Никто не видел и не знал, сколько дней, а может, и лет потратил дятел, пока отыскал покалеченную осину. Никто не знал и не слышал, как настроил он ее, вызвал к жизни сильный и стройный звук.

…Начинался день, и обессиленный дятел незаметно улетел с осины. Я покидал мысок и легко шел и шел лесами.

ЖИВАЯ ВОДА

Побулькивает ручеек в ложбинке, словно кто-то прополаскивает горлышко. Слушаю его, и кажется: пройдет самая малость, и он запоет. И солнце оперлись подбородком на облако — ждет. И зайчишка под таловым кустом уши навострил — тоже ждет: запоет ли? И я жду…

Ждал, ждал и задремал. Тогда и запел надо мной жаворонок. Кажется, переместился ручеек высоко в небо, чисто-чисто заструился и вернулся на землю песней… А земля слушала, нежилась и дышала. По-над пашнями стояло сине-сине, и березовые колки плыли горделивыми белыми лебедями…

Много ли надо для радости? Припал жаворонок к воде, освежил горлышко и запел. И все окрест высветилось. Потому, видно, и деревья, и цветы, и зверушки — к земле припадают, и все они от ее материнской груди возносятся к солнцу.

БЕРЕСТЕЧКО

Запалился и взмок я по кочкарнику и камышу Гусиного болота, пока одолел его и выбрался на угористый берег, где светлели и таяли на солнце розовыми вершинами молодые березы. Под ними на обогреве стянул отпотевшие болотные сапоги, постелил телогрейку и свалился на нее отдохнуть и подремать.

Худо мне спалось ночью в ячменной соломе. Она была волглая и успела запреть, за ворот рубахи угодила остистая мякина и лопатки сводил неутихающе-нудный зуд. А если я начинал шевелиться — сбивал солому и к телу подбирался сырой холод. И когда совсем изнемог-обессилел, пашней кто-то зачавкал, стал приближаться к моей куче. Никаких коней или коров и быть не должно — до ближней деревни с десяток километров. Да и кому бы взбрело в голову отпускать на волю скот, если только-только истлели снега и синели воды ляжинами да низинами.

Кто, как не лось — самая матерая лесная животина — глубоко проступается на оттолклой пашне и тяжело чавкает грязью. Еще вздумает на солому ступить… И рука нащупала коробку спичек, хотя не просто подсветить сырье. Да нечем больше и отпугнуть сохатого… А он уже остановился возле кучи и устало по-коровьи задышал, и неожиданно для полуночи… гулко чихнул. Конечно, чихнул лось не совсем и громко, как мне показалось, однако подскочил я в своем «гайне» и пласт соломы скатился к ногам пришельца. Лесная животина скакнула от кучи и начала молотить пашню, взбурилила внизу разливное течение речки Крутишки.

Не успел как следует отойти, а в старом лесу на увале во всю мочь заголосило и заухало. И ноги у меня отнялись выше колен… Ну ладно, знаю и понимаю, что совы-неясыти схлестнулись, и не свалю на леших, только до сна ли тут.

Вот и курил, царапал загривок и ждал, когда изойдет густая пасхальная ночь. А она на старинный праздник почему-то всегда тревожная и слабозвездная.

…Изнесло меня у Гусиного болота, укачала дремоть, словно мальца в зыбке. И тишина, ну какая безответная тишина после неспокоя ночного и голосистого утра… Правда, изредка всхолмится ветер, но подувает он не выше в полберезы и не помешает соснуть до вечера. А уж потом и уйду в Пески попроведовать брата Ивана…

— Спи-спи, спи, спи-и-и… — тонко и насмешливо завели с березы. «То ли опять мерещится, суматошная ночь не отпускает…» — подумал я и не открыл глаз. А когда кто-то почмокал губами и длинно заиграл барашком, вроде бы и впрямь залетал бекас — сам того не желая, глянул в небо. Нету там бекаса.

— Спи, спи, спи, спи-и-и… — снова затянул кто-то, а после шмель зажужжал, синичный писк раздался и даже селезень зашавкал. Но никого не видать, и какой же селезень сядет на березу…