Страница 46 из 58
— Черетченко слушает! — прокричал он. — Так, так… Хорошо. Когда прядет сантехник? Учтите, с двенадцати мы открываемся для посетителей. Хорошо. Хо-ро-шо… Ради такого случая мы сегодня сделаем санитарный день.
Он бросил трубку. В открытую дверь заглянула смотрительница.
— Уборщицу вызвать? Как вы думаете, Александр Николаевич?
— Вот уж и не знаю. Обещают сантехники батареи промывать, но их обещание, сами знаете, Нина Сергеевна, — болтовня.
— Сегодня все равно учеников не будет.
— Вы советуете закрыть музей?
— Разумеется… Слесари наносят грязи. Лучше закрыться…
Смотрительница вывесила на входную дверь табличку.
Ему хватило полчаса, чтобы бегло прочитать то, что писал Травов несколько месяцев, потея, изнемогая над каждым предложением, словом. Обилие ошибок, путаность мыслей, отсутствие какого-либо слога говорили о том, что это написано малограмотным человеком. А сама книга сделана блестяще. Черетченко вертел ее в руках и негодовал, что такая работа испорчена текстом. И еще его раздражала медлительность автора фолианта. «Бегемот чертов, — ругался он про себя. — Мог бы, кажется, побыстрее».
— Александр Николаевич, я ухожу, — крикнула из коридора смотрительница. — У меня нынче примерка. Пальто к зиме шью.
Когда он работал корреспондентом местного радио, то свой рабочий день начинал с поисков повода улизнуть со службы. В нем была заложена антипатия к дисциплине. «Человек создан для того, чтобы мыслить», — любил повторять он. Под словом «мыслить» он понимал праздность. Мыслилось ему хорошо в компаниях, на вечеринках, тесном кружке собутыльников. Он становился раскованным, остроумным, веселым, даже мягким и обходительным, чего уж не скажешь о нем, когда он бывал трезв.
Наконец-то вернулся Травов.
— Кругом очереди, и погода вроде как ломаться начинает, — объяснил он свою задержку, расстегивая плащ и пиджак.
Черетченко проворно, суетливо стал убирать со стола бумаги.
Разговор не входил в нужное, ожидаемое Травовым, русло. Жевали нехотя противные, холодные котлеты, запивали пивом горечь «Столичной», обменивались мнениями о погоде. Черетченко закатывал глаза — собирался с мыслями. Он гладил кожаную, окованную медью обложку огромной книги, рассматривал розу, сделанную столь искусно, и не решался говорить. Он чувствовал, что в тексте заключалась какая-то правда, но осмыслить ее Черетченко не мог или не хотел.
— Ты вот пишешь, что ваш начальник, когда был рядовым инженером, хорошо относился к рабочим, считался с их мнением, был скромен, а теперь на таком высоком посту превратился в маленького царька: окружил себя подхалимами, использует государственные средства не по назначению, бражничает за счет государства, выстроил на материке дачу — короче, потерял всякую человеческую совесть. Ну и что с этого? Кто такой ваш начальник для истории?
— Он же понятие о честной жизни калечит! — закричал Травов. — Другие смотрят на него и тоже под себя грести начинают.
— Ну и что с этого, я повторяю, что с этого? Вы понимаете, что такое история? Остается в ней только выдающееся. Ну, скажем, битва на Куликовом поле или поход Семена Дежнева. Может, Дежнев тоже не мед был, но история помнит только его великие открытия.
— Так то Дежнев, а это другое…
— Хорошо, возьмем другой пример. Как тут у тебя? Ага, вот. — Черетченко находит нужную страницу в фолианте и читает: — «Не учим мы детей ценить и понимать настоящую красоту, и растут они охочие до всяких глупостев». Во-первых, не глупостев, а глупостей, и не все же до глупостей охочие. Потом в заключение вы утверждаете, что непременно человёк во что-то должен верить — должен верить в красоту. Спорно. Или вот такая мысль проводится, что, мол, работать нужно там, где работа облагораживает душу. Опять спорно. Мы должны работать там, где этого требует общество, государство. Наши личные переживания тут ни к чему.
— Так когда по любви, тогда человечнее становишься, так и работа…
— Все это треп, — перебивает Травова Черетченко. Лицо у научного сотрудника музея открыто и решительно, с каждой минутой он становится раскрепощеннее. — Надо жить так, как хочется, и весь тут сказ.
— Ты мне объясни, а как кому хочется? — Травов пристально всматривается в красное лицо Черетченко.
— Замнем для ясности. Наливай… В любом деле должна быть ясность и полное взаимопонимание сторон. Я констатирую, что ты, как мастер, первейший в нашем городе, более того, ты мужик уникальный. Слушай, это ж надо иметь голову на плечах, чтобы додуматься до такого — выделать пергамент!
Он вдруг захохотал громко, добродушно, откинулся в кресле, запрокинул крупную лысеющую голову.
— Чего?! — недоумевал Травов, то и дело вытираясь платочком.
— Про Пентагон ты там загнул. «Люди без душ и мозгов», и как там еще… а — «кровожадные хищники, кровопийцы и разжигатели атомной войны». Прочитали б они, так рассудком помутнели…
— Ну а чего, чего они!.. Все грозят, все грозят, все вооружаются…
Они хмелели основательно. Пустые бутылки Травов сразу же прятал в объемистый «дипломат». Разговор вел Черетченко: теперь он хвалился, ругал начальство, в жизни видел несправедливое, мешающее ему жить и творить.
— Вот и у нас один критик живет, — подал голос и Травов. — Он статьи все пишет о морали и долге тарарам-барабанные. Пошел я к нему, говорю, мол, у вас все статьи про справедливость, про правильную жизнь, мол, значит, сами вы человек правильный, умный и знаете, куда всем нам идти. Он говорит: «Куда идти — знаю, но куда вы придете — не знаю». Говорю с ним о красоте, о душе человеческой, а он не хочет знать, что маета в душе может быть. У него у самого души-то нет, у него там барабан, вот он и барабанит. Дурак одним словом, а других поучает. Ты скажи, почему так?
— Дурак всегда надежнее.
— Значит, если я никуда не пробился, так мне места в истории нет? А мне страшно, что когда я коньки отброшу и меня зароют, обо мне памяти не останется.
— История — вещь суровая. Но зачем тебе история?
— Обидно, что они через сто лет о нас, обо мне ничего не будут знать.
Ему всегда было горько, когда он думал о смерти, о времени… Подступили слезы от жалости к себе, к другим, к своим детям, ко всему, что тленно и недолговечно на свете.
— Ты думаешь, я делал эту книгу для того, чтобы прославиться? — вновь заговорил Травов. — И вовсе нет. Просто я хочу, чтобы они там знали, что мы были. Чтобы просто помнили.
— Ну и что с этого, что будут помнить? Не вижу смысла в этом. Ну будут помнить, а дальше что?
— Как что! Да теперь-то я был бы самым счастливым, если б знал, что они будут помнить.
— Хорошо, будь счастливым. Я забираю эту книгу в фонды музея. Через столетия она дойдет до жителей нашего города и напомнит им о том, что Травов Ефим Иванович, медник строительного управления, жил в этом городе, что-то делал, с кем-то ругался, что-то признавал, что-то отвергал, ругал начальство и хорошо пил водку.
— Откуда они узнают?..
— О водке?
— Нет, о том, что я именно Травов Ефим Иванович.
— Как же ты ж ведь автор и изготовитель этого фолианта.
— Там нигде нет моей фамилии. Я специально не писал ее. Я не хочу славы.
— Хорошо, пусть будет так. Выпьем…
От выпитого мутнел рассудок. Черетченко вдруг показалось обидным, что о каком-то Травове, об этом простом меднике, будут знать там, в будущем, а о нем, о научном сотруднике, знать никто не будет.
— Хорошо, пусть будет так, — выпив, пробормотал он. — Только на одной странице я напишу о себе. Сжато и в очень понятной и популярной форме, стараясь сохранить единство стиля.
— Так не пойдет, — упрямо промычал Травов. — Примазываться вообще стыдно.
— Я, что, прилипала?! — закричал Черетченко, и глаза его округлились. — И тебе тогда никакой истории. Забирай свою дрянь и сходи с ней в отхожее место.
Он оттолкнул от себя книгу, и она упала на пол с глухим тяжелым стуком.
— Гад ты! История таких прилипал всегда осуждает.