Страница 7 из 71
Вроде и запоговаривали; «Пает, пает». А где тот «пает»? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще — он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.
Я выклянчил «под ей-богу» у Николая Иваныча газету — и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.
Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.
— Уедет от нас Иван Григорьич, — а слезы кап-кап на ситец.
— Куда? — спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.
Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.
— Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, — она отерла ладонями щеки. — Иди, скоро и я домой пойду.
У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, — то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: «Пить-пить-пить, пить-пить-пить!» — дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?
Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.
Деревня уже была вся в тени — солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.
Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось — из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.
Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.
— Начинай с Пологой ляги, — наказывал дядя Максим Косте. — На бугры не лезь — попозже захватим.
Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.
Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» — торжествовал я.
Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:
— Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!
С той поры у меня отпала охота быть косарем.
Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку — дело ты это, видим, знаешь».
— Подтяни гайку-то на косогоне, — поучал я. — Щечки оторвет — и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.
Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.
— Что за косарь, если рожа не в смазке. — И заржал, как выездной жеребец.
Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.
— Возьми, — сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:
— Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?
— Зачем? — удивился я.
— Ну это… дрова пилить.
Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.
— Нету там дров, — пятился я, готовясь удрать.
— Ну-ка, — Костя вырвал меня подшипник. — Смотри, вякнешь кому — ноги вы, зерну, спички вставлю.
…Вечером под навесом он был злой.
— Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..
— Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава — перепелке под крыло.
Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался — тракторист перед ним.
— Ты, Константин, не пузырись, — внушал Митяй. — Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…
— Тьфу! — сорвался Костя. — Учат, учат… Вся деревня — учителя да это… писатели.
Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно.
Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:
— Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже — росток хрупкий, а мы его — сапогом. Верил бы в бога — сказал: покарает нас бог за небрежение наше.
— Во, во, помолитесь, — Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. — Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.
— Глупый, глупый…
— А пошли вы…
Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.
— Лиду завлекает…
— Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.
— Огонь парень, — вздохнула какая-то молодайка.
— Да уж на тропке не попадайся, — хохотнула другая.
— Слыхал я, — начал Семен Кроликов, — будто писателям статуй ставят. Ну-к как у нас Григорьичу отгрохают.
— Из чего? У нас ведь чернозем — каменьев нету. Из глины не поставишь: дож — и поплыл, — сказал Митяй Занозов — кузнец и печник.
— Глупости вы мелете, — заметил Николай Иваныч тихо, но горячо. — Вы его от зла поберегите, от обид, а уж наше ли дело памятники ставить. А то, пока жив, поедом едят, съедят — облизываются да плачут: «Ах, съели, ах, не уберегли!»
— Да господь с тобой, Николай Иваныч, — заговорили люди обиженно. — Иван с нами, что деготь с водой: смешиваться не хочет. Ну и пусть живет как знает. Не трогаем мы его. Костя — так он из-за Лиды…
— Вот, вот, читал я, — хвалился Семен своей начитанностью. — Из-за баб-то их и гробят. Баба-то вроде заделье, чтоб придраться — да по темю.
— Зря Лидка по Ивану сохнет. Ой, зря, — сочувствовала Лиде Татьяна Занозова. — Выходила бы за Костю. Куда б с добром! А то вон сидит на лавочке — чего высидит? — И, вздохнув, добавила: — Пасмурный он, Григорьич-то, нездешний, а Лида, как росинка на листке, вся светится.
Что правда, то правда. Красивее Лиды нет и никогда на земле не будет. Не зря же я ее любил. Засыпая, я мечтал проснуться взрослым, а то цеплялся за коновязь и, зажмурив глаза, висел до тех пор, что, казалось, руки оторвутся, думал — так скорее вырасту. «Не любят меня года», — огорчался я.