Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 71



Волхов растерялся от проницательности Полины.

— В общем-то набираю ребят… Но к вам я попутно. От вас мне никого не надо.

— Вот и славно! — воскликнула Марья Полозова и Мите: — Что ж ты удумал! А мы — хоть разорвись. Эдак и Саидка за тобой…

— Я — нет. — У Саидки злая усмешка. — Митя плохой человек, ему везде будет плохо. — Он вызывающе оскорблял Митю, желая сломить Митину настойчивость. — А я хочу жить здесь, — махнул рукой во тьму.

И тут будто телега заскрипела.

— В городе людей, как муравьев в муравейнике, — заговорил Салим Батырыч. — Пусть муравей бежит в муравейник. Но орлы над городом не летают и не садятся отдыхать на крыши, — высокопарно закончил он. Салим Батырыч смотрел на этот спор с какой-то своей высоты. Где есть кому работать, где некому — это, по его понятиям, мелочи в сравнении с человеческой судьбой.

Мите же захотелось зареветь от обиды.

— Ну и пусть… Пусть я плохой, пусть я муравей! Все равно уеду! — И ушел в шалаш. Валялся на сене и плакал, плакал.

У костра долго молчали. Волхов чувствовал себя виноватым. Полина соображала, как заменить на работе Митю, а Саидка раскаивался: зря обидел Митю. Он правильнее понял слова прадеда, чем Митя.

— Ты-то что молчишь, Федор? — обратилась Варя к Митиному отцу. — Парнишка дурит, а ты как… не отец.

— Да я что… Пусть как хочет, — ответил безвольно.

— Да будет вам! — прикрикнула Полина. — Каждый дальше своего корыта видеть не хочет. Слушали бы старых людей да умнели. — Она имела в виду Салима Батырыча. — Война судьбы калечила, а теперь… Митя-то, он с мягким сердцем: встанем поперек — и останется. А опосля всю жизнь проклинать будет. А вам от этого радость? — сердилась Полина. — Эх вы…

Если бы Митя слышал Полину! Но он не слышал и мучился. У костра упорствовал, горячился. А если завтра земляки будут такими же, как сегодня, то он не уедет никогда.

Он не хочет, чтоб вслед ему был недобрый, осуждающий взгляд людей.

Утро было тихое, солнечное, со сверканьем капель на травах. И опять журавли, и опять в небе ястребки и коршуны, а в березняке уже не один медный колокольчик, а звон, журчанье, писк — словом, кутерьма, разноголосица. Ночью, вытянув шею и увидев из густоты травы только одну синюю каплю — звезду, мягко запокает перепел «пок-пок», резко рванет коростель свое «тр-р-р, тр-р-р», будто испугавшись своего крика, долго ждет отзыва собрата. А сейчас словно не было для них бессонной ночи: коростели свирепо рвут, с треском, крупную сухую траву, а перепела покают тысячами перевернутых звонких стаканчиков по воде.

Эгей, если с легкостью на сердце да в веселую путь-дороженьку, все равно не уедешь без печали в такое утро отсюда, где родился. А у Мити сложно на душе, тоскливо. Сегодня уже нет той смелости и решительности, что были вчера. И даже стыдно за вчерашнее. Люди молча, прямо на траве вокруг котла, спешно завтракали и не обратили на него внимания. И Митя подумал, что еще не уехал, а уже чужой для них. Нет, против людей он не пойдет — останется.

Варя поднесла чашку с кашей:

— Чтой-то ты как вареный? — Митя почувствовал ее руку на голове. — Трудно уезжать? Ничего, если просится душа — лети.

Митя заволновался, посмотрел Варе в лицо. Она улыбалась. А тут Полина:

— Ну, Митрий Федорович, завтракай, да будем прощаться. Или раздумал?

— Нет, — покачал Митя головой. — А что они молчат?

— Значит, согласны. Вот с Александром Иванычем езжай, человек он хороший, доверим ему тебя.

— Да, да, — рассеянно ответил Волхов. Он держал миску на коленях, глядя вдаль.

— Ты вот что, Митьк, на паровозе будешь ездить, когда-нибудь бесплатно подвезешь, — пошутил Филат.

— Ага, рядом с колесом. Стели соломки, — заговорили, улыбаясь, люди. Шутили, а им было вовсе не до шуток. И Митя принял это как печальное благословение.

Уезжали с Филатом. Отец наказывал:

— Аккуратней там: под колеса не попади. И не засни смотри, когда ездить будешь. Крушение — не шутка.



Саидка не подошел. Отвернувшись, седлал жеребца. Филат тронул коней. Митя не выдержал, спрыгнул с фургона.

— Ну что, Саидка? — дышит, будто километр пробежал.

Саидка возился с подпругой, хотя она уже была подтянута. Обернулся резко.

— Пожалеешь, Митя, пожалеешь.

Не глядя в лицо, пожал руку.

— Ну ладно, не сердись и приезжай когда-нибудь.

Уже далеко видятся шалаши. Люди точками движутся в траве к копнам.

…После грозы и ливня дни шли сухие, с легкими ветрами, а ночи росные, прохладные. Наметилась вершина лета; к травам подбиралась старость, листва на березах стала не так свежа и зелена, и по скошенному зашелковилась отава.

Прошло больше двух недель, как уехал Митя. Грусть о друге улеглась в Саидке. Он много работал, спал четыре-пять часов в сутки и был бодр и подвижен.

Вечерами, отбив косы и поправив ручные грабли и вилы. Салим Батырыч тихо, с перерывами для отдышки рассказывал о далеком прошлом.

Всхрапывание во тьме лошадей, испуганный вскрик птицы, косматые мягкие звезды, которые на невидимом горизонте касаются метелок трав и камышей, — все уводит мысль к временам мечей и стрел, и только приглушенный шум автомобиля с далекого проселка утверждает в сегодняшнем дне.

Подползла лисой осень. И хотя убирали хлеба, но и сенокос затягивался. В окрестностях пастбищ хлеба были убраны, и Саидка навещал табун редко. Он целыми днями копнил сено.

В один из дней, когда небо было сухим и бледным, а степь замолкла, приехал на выходной Митя. Был он в такой же форме, как и Волхов.

Друзья обрадовались встрече и, однако, почувствовали, что стали чужими. Они целый день копнили сено, и Митя рассказывал о городе, кино и паровозах. Саидка молча слушал с интересом, а самому рассказывать не хотелось.

К вечеру они поехали к табуну. Ехали тихо… На валу крепости остановились. Здесь, по рассказу Салима Батырыча, была последняя битва с разбойной шайкой Кучума, после которой Кучум уже не возвращался. Бил его здесь татарский народ вместе с русским.

Вдали синела пятипалая ольха.

— А знаешь, Саидка, я думал об этой ольхе. И о Горелом болоте. Хорошо, что они нас остановили. А то дай нам волю, мы бы с тобой и лошадей запалили.

— Болото высушат. Там уже экскаватор канал роет, — холодно сказал Саидка. — И степь будет шире.

По-осеннему сытые кони несли их. Уже холодный ветер дул в лицо, и Митя под стук копыт мысленно твердил: «Скачут кони, травы клонит, травы клонит, скачут кони».

Колдун-распотешник

Деревня Бакмасиха — дворов на сорок — в стороне от больших дорог. На землях болотистых, солончаковых жила Бакмасиха. Для бакмасихинцев сметанный скирд сена — большое дело, распаханная полоска целины — событие. В нее, кажется, никто никогда не приезжал жить. После войны, когда по деревням стали возить кино, Бакмасиху эта роскошь миновала, ибо дороги до нее были топкие, кочкастые, возницы ехать не хотели, да и киномеханики тоже: выручка пустячная, денег у бакмасихинцев нет, билеты купят человек десять, а остальные норовят посмотреть бесплатно. Одна морока.

Был сенокос. В деревеньке пусто: от малого до старого в лугах, и ночевали в шалашах, потому что работали с восхода до сумерек.

Только бабка Оленичиха, лет восьмидесяти, переломанная в пояснице, оставалась с ползунками, да учительница Софья Михайловна лежала днями на зеленом бережке озерка, загорала и читала книжки. Бригадир Яков просил ее помочь на сенокосе, но получил отказ. Он молча негодовал; «У детишек на покосе от жары кровь носом идет, а она, кобыла, цельными днями бока пролеживает. Совести нет, а заставить — не колхозница».

Однажды под вечер, когда поубавилась жара и угомонились оводы, на покос приехал бригадир и приказал всем быть в деревне часам к девяти.

— Артист приехал из Москвы, — говорил бригадир окружившим людям. — Будто колдун-распотешник, ити его… — Бригадир сокрушенно покрутил головой. — Такое вытворяет, сказывали, из опилок шаньги варганит и шилом пастуху степановскому шшоку промзил — ни дырки, ни крови. — Он улыбнулся всезнающе, снисходительно. — Вот вы ополоротились, а ведь это мухлеванье…