Страница 29 из 71
Саидка дорожил дружбой и опасался ее конца. Тогда было тоскливо и обидно. Почему Митю тянет туда, где все чужое, незнакомое и непонятное, а он, Саидка, и недели бы не смог прожить без родных мест? Разве они не вместе родились здесь?
Он вспоминал об отце, который погиб в Карелии. Вспоминал слова из письма; «…здесь камни и камни, и совсем негде сеять пшеницу и пасти табуны». Отец погиб на камнях и, наверное, ни одного выстрела не сделал по немцам, не вспомнив свою землю — царство трав и чернозема.
Вспоминалось; отец впервые посадил на лошадь. Было страшно от высоты и качки, но трехлетний Саидка не заплакал, а крепко вцепился ручонками в гриву. А потом отец поднимал его на руки, гнал лошадь галопом.
— Не бойся, Саидка! Смотри, как широко. Ух!
Мельтешенье трав, птиц, солнца, облаков, и ветер волной, волной — все через восторженное сердце, восторженные глаза. И навсегда, до конца дней это равнинное, зеленое, мягкое колыхание под ветром — родина для сердца и ума.
Саидка не понимал Митю. Стараясь вывести его из мечтательного состояния, сказал с напускным равнодушием;
— Пусть заводы. Нам-то что. Они далеко.
— Уеду! — ответил ему на это Митя.
И все же для Саидки это было неожиданным. Он долго не знал, что сказать. Постепенно зрело раздражение. Сдерживаясь, спросил;
— Разве Можно жить там, где ты не родился?
— Эх, Саидка! — вздохнул Митя. — Что мы с тобой знаем? Степь, поля, лошади. На заводе хочу работать. Видел один раз, как люди шли на работу. Сколько там народу, Саидка! — Митины глаза широко раскрыты, в них Саидка увидел какой-то восторженный страх, аж спину захолодило.
— Митя, а кто будет здесь работать за тебя? — уже смиренно говорил Саидка. — Нам тяжелей будет, Митя.
Если бы Саидка только сердился и упрямился. Но после таких слов Митя слабел. И все представлялось: мечут сено женщины, старики, калеки и с ними Саидка. Палит солнце, и силы на пределе, а день бесконечен. Мутнеющие от усталости глаза заливает пот. Это, должно быть, частицы Митиной усталости и пота. Но его нет: он где-то живет неведомой для земляков жизнью, смотрит на другие восходы и закаты. И вечерами он не будет сидеть со всеми у костра в ожидании ужина. О, это коротенький праздник уставшего тела — сидеть у костра. А ночами одинокий Саидка будет шагом ездить к табуну и дремать в седле. И жалко стало Саидку и земляков. Он тогда неловко обнял друга за плечи, сказал:
— Ладно, никуда я не уеду.
И успокаивался, входил в колею, пытался забыться в работе.
…По времени солнце еще не закатилось, но от нависших туч было мрачно, как в сумерки. Тучи быстро передвигались, наползали одна на другую, смешивались, меняя цвет, и погромыхивали. Только со стороны Горелых болот стояла в четверть неба сизая стена.
Еле слышен шум ливня. Из гнезда, что на ольхе, вылетел, взвился ввысь ястреб-тетеревятник, искринкой засверкал на сизом фоне и исчез, будто сгорел в пламени молнии. Саидка с Митей смотрели завороженно, выискивая ястреба после потухшей молнии, но его не было. И все: и каждая травинка, и две березки посреди степи.
И ольха, и скирды, и успокоившиеся от беспрерывных полетов коршуны, что на скирдах сидят, и лошади — все притихло, замерло в ожидании какого-то чуда ли, беды ли. Земля, казалось, пухнет, растет чем-то мягким, зеленым, а под зеленым, разрыхляя и выпирая землю, возятся, клубятся белые корни. А с неба вся кутерьма, вся тяжесть туч стремится к земле, чтобы всему этому, черно-серому, сплестись с зеленым, и потом это зеленое, сумасшедше гнать в рост.
И хоть небо стало тесным и низким и сужено горизонтом, но какой простор! Аж сердце замирает, аж озноб в теле! Как широка родная сторона, и как объемно над ней небо! Ребята невольно поглядели в глаза друг другу. Взгляды — черный Саидкин и зеленоватый Митин — скрестились восторженно и ясно.
Ударил гром так, что ольха закачалась, а травы колыхнулись, как шелковое полотно.
И снова летят лошади. А сзади — шум. Настигнет ливень, нет? Кто кого?
И опять: «Травы клонит, скачут кони». Митя почувствовал, как тупо стукнули по спине несколько крупных капель.
Саидка — жеребца плеткой, и Митя чуть отстал. Желтое пламя столбом встало на мгновение перед мордами лошадей. Саидкин жеребец взвился на дыбы и тонко заржал. Вот и шалаши рядом. Чернеют круглые узкие влазы. Темнеют колесный трактор и конные грабли, на которых Митя сгребает сено. Под большим котлом, в котором повариха Варя готовит похлебку, еле дымят залитые дождем головешки.
— Митя! Саидка-а! — зовет Митин отец, высунув голову из шалаша. — Где вас носит, чертенят?
Ребята юркнули в шалаш, запыхавшиеся, возбужденные, легли на сено лицами к выходу.
— Носитесь все по степи, — бубнит во мраке шалаша отец, — головы посворачиваете.
Ливень хлестал. Он нарастал и был сплошным потоком, потом стихал и снова усиливался.
А над шалашами будто камни сшибались, от ударов лопались и трещали осколками. Ребята вздрагивали при каждом ударе, а отец вздыхал:
— Ну прямо как дома рушит при бомбежке.
Лошади, повернувшись задом к ливню, стоят, опустив головы, будто спят.
Дождь еще шел, но разом стало светлеть. Скирды с западной стороны пооранжевели, а сверху сыпались сонмища оранжевых солнышек и тухли в траве. Дождь как отрубило: пошел стеной на север. И только искрилась инеем, оседала водяная пыль, да и она вскоре прекратилась.
А какая тишина! Солнце склонилось над камышами Тандова. Из шалашей вылезали женщины, ребятишки, старики, тихо переговаривались, улыбались и благостно потягивались после короткого сна. «Динь, динь, динь», — звенит крохотный колокольчик — птичка в колке. «Кур-ра-ра, кур-ра-ра», — печально и тихо слышится журавлиная песня от Горелых болот, и уже ястребок повис, трепещет под самой радугой.
— Саидка! — кричит бригадир Полина Степановна. — Никак табун в овсы направился! — И вглядывается вдаль, где темной цепочкой движутся лошади.
Саидка идет к нерасседланному жеребцу и, оглядываясь, машет Мите. Крупной рысью они уезжают к потемневшему от уходящей грозы северу. Митин отец тешет от сломанной оглобли щепки, чтобы разжечь под котлом огонь, потом смотрит им вслед.
— Ну и друзья…
— Друзья, — вторит Полина. — И смена мужикам нашим побитым. На будущий год у скирды встанут метчиками. — Помолчала, повздыхала. — Окрепнуть бы им, да до крепости ли тут…
А солнце уже садилось. Заря, малиновая, влажная, растекалась по краю степи. Навострил рожки месяц, а с востока уже движется ночь, мрачная, сырая.
Под котлом, дымя, разгорается костер. Варя засыпает в котел молодую картошку, а кругом сидят покосники: ребятишки, поджав под себя ноги, женщины, нахохлившись, подперев щеки руками, а мужики (их всего-то человека четыре) — с извечной цигаркой. Смотрят на костер, будто там, в огне, видится прошлое и будущее. Прошлое отволновало, отрадовало и отмучило, а будущее видится всегда почему-то только добрым и без мук. И через общее сон-мечтание прорываются тихие слова. Выпустит кто-нибудь слово-два так, почти не осознавая их, и опять задумается, а через большую паузу кто-то ответит коротко и тоже задумается о своем ли самом тайном, о покосе ли, о стороне ли своей милой или опостылевшей. Словом, кто знает, о чем каждый думает, глядя на огонь: так велика его колдовская сила — заставлять думать глубоко и крупно.
запевает женщина тихонечко, сама для себя, и так же тихо песню подхватывает несколько голосов:
Вплетаются редкие басы:
Песня родилась из тишины, из дум и, не прерывая их, полилась от костра по травам к колкам и озерам.