Страница 36 из 39
Оба только и делали, что прогуливались крыло об крыло, угощали друг друга зернышками проса, поощряли один другого легким кокетством, а затем пугали деланной жестокостью; говоря короче, сударь, они вели себя так, как от века ведут себя люди любящие, и презирали насмешки над своим поведением, которое в самом деле было бы смешно, не будь оно столь достойно зависти.
Я был так привычен к несчастьям, что это открытие не застало меня врасплох. Я страдал, не жалуясь, но по-прежнему не расставаясь с надеждой.
Несчастные влюбленные всегда продолжают надеяться на лучшее, особенно когда говорят, что не надеются ни на что.
Однажды, когда я, по своему обыкновению, бесшумно бродил вокруг фермы, я стал невидимым свидетелем сцены, которая сделала мое горе еще более безутешным, нимало не укрепив ту слабую надежду, что еще теплилась в моей душе. На беду, я слишком хорошо знаю силу любви, чтобы предположить, что дурное обращение может ее истребить или хотя бы уменьшить. Если ты любишь, то чувство твое, как правило, разгорается от обиды еще сильнее.
Так вот, сударь, это бессмысленное животное, именуемое Петухом, било шпорами и клювом мою любезную Пеструшку, а я, разгневанный, но бессловесный, был обречен созерцать эту ужасную картину. Как ни желал я отомстить за муки любимой, страх скомпрометировать ее в чужих глазах, а также, надобно признаться, не менее сильный страх узнать, что жестокая краса, на защиту которой я встал, не спросив ее согласия, отвергает мою помощь, были сильнее жажды мести. Страдая, как вы понимаете, больше, чем она, я не без горечи читал в ее глазах выражение абсолютной, упрямой покорности. Я с великой радостью сожрал бы этого мужлана, но ведь это, увы, причинило бы ей боль!
Сознание того, что я приношу свои желания в жертву ее счастью, помогло мне набраться терпения и дождаться конца отвратительной сцены; сердце мое, разумеется, было разбито, однако я гордился тем, что одержал над своими страстями труднейшую из побед.
Меж тем мне предстояло выдержать с самим собой еще одно сражение. Петух, надо признаться, относился к безупречному чувству своей юной фаворитки с величайшим презрением и постоянно изменял ей. Пеструшка была слишком ослеплена любовью, чтобы это заметить, и мне, сопернику Петуха, следовало бы ее предупредить; однако, как я уже неоднократно говорил вам, сударь, я любил в ней даже эту ее привязанность, неоцененную и непонятую, и не согласился бы ради того, чтобы завоевать столь желанную для меня любовь, лишить мою возлюбленную драгоценнейшей из ее иллюзий.
Подобные речи, я вижу, кажутся вам странными в моих устах; я сам, припоминая множество ощущений слишком мимолетных, чтобы память сохранила их надолго, и по этой причине опущенных в моем рассказе, с трудом могу понять себя.
В такие минуты перед моим мысленным взором встает заботливый старый наставник и его уроки: уединение, мечтательность и, главное, любовь довершили данное им воспитание. Я добр, в этом я уверен, и полагаю, что чувства и ум помогли мне стать выше моей породы, однако не подлежит сомнению, что в то же самое время я глубоко несчастен. Разве такое постоянно не происходит и с людьми?
Что мне сказать еще? Истории неразделенной любви не отличаются разнообразием; я с удивлением убеждаюсь, что тем, кто много страдал, нечего рассказать о своих муках; многие люди находят в этом утешение — быть может, то же суждено и мне. Как бы там ни было, теперь вы имеете представление о моем безрадостном существовании, а я уже давно не мечтал ни о чем ином, кроме возможности однажды излить душу существу избранному. В тот единственный раз, когда я виделся с Пеструшкой и мог свободно говорить ей о моей любви — если, конечно, тому, чьи движения и речи скованы робостью, позволительно вести речь о свободе, — она выказала мне, как я и ожидал, такое глубокое презрение, она отвечала на мои уверения и клятвы таким холодным и насмешливым тоном, что я решил раз и навсегда: я скорее умру, чем еще хоть раз стану докучать ей рассказами о моей злосчастной страсти. Мне довольно того, что я охраняю Пеструшку и ее возлюбленного, прогоняя от их дома животных хищных и злобных. Нешуточные опасения внушает мне лишь одно из них, которое, к несчастью, обитает повсюду и почти повсюду творит зло. Это животное — Человек».
«Теперь, — добавил он, — позвольте мне проститься с вами. Солнце близится к закату, а я не смогу уснуть, если не увижу, как Пеструшка грациозно взбегает по лесенке, ведущей в курятник. Вспоминайте обо мне, сударь, а когда вам станут говорить, что Лисы злы, не забудьте, что вам довелось видеть Лиса чувствительного и, следовательно, несчастного».
— И это всё? — спросил я.
— Разумеется, — отвечал Брелок, — если, конечно, вы не прониклись сочувствием к моим героям и не желаете узнать, что с ними сталось.
— Я никогда не руководствуюсь сочувствием, — возразил я, — но люблю, чтобы каждая вещь находилась на своем месте; лучше узнать заранее, чем теперь заняты все эти особы, чем рисковать встретиться с ними в каком-нибудь месте, в котором им совершенно нечего делать и от посещения которого я мог бы воздержаться.
— Так вот, сударь, тот враг, о существовании которого моего юного друга известил его острый ум, то существо, в котором праздность и гордыня цивилизовали кровожадность и варварство, — Человек, «раз нужно нам его назвать»[215], употребил злополучную Пеструшку для воплощения старинной идеи насчет Курицы с рисом, — идеи, жертвою которой сделались уже многие Курицы и многие из тех, кто их ест, ибо блюдо это отвратительно; но жалоб по этому поводу вы от меня не услышите: справедливость превыше всего!
Пеструшка пала, а несчастный влюбленный Лис, прибежавший на ее крик, заплатил жизнью за преданность, равной которой мы не сыщем среди людей. Впрочем, однажды мне доказали, как дважды два, что мой герой — мерзавец, достойный повешения, и с тех пор я стал очень жесток, из боязни употребить чувствительность не по назначению.
— Всего не предусмотришь. Ну а Петух?
— Вслушайтесь: вон он поет!
— Как? тот самый?
— Боже мой! разве это важно? Изменилась особь, чувства же остались прежними, и новое существо полно прежнего эгоизма, прежней грубости, прежней глупости!
— Перейдем же к сути, друг Брелок, — отвечал я. — Вы, я полагаю, до сих пор не простили Петуху потери Аполлона?
— О нет, вы ошибаетесь. Я думаю, что могу утверждать: никогда мое сердце не таило злобы против отдельных особей; именно это, пожалуй, дает мне право ненавидеть многие вещи в целом.
— Но разве не питаете вы против Петухов того же предубеждения, какое я питаю против Лисов? Я бы мог сплести вам о Петухе такую же фантастическую историю, какую вы только что сплели мне о Лисе. Не бойтесь, я не стану этого делать, тем более что вы так же не поверили бы моей сказке, как не верю я вашей, ибо воевать против общепринятых представлений и твердить бессмыслицу, которой никто никогда не слышал, безрассудно.
— Хотел бы я, — возразил Брелок, — чтобы кто-нибудь объяснил мне, какой прок сочинителю сказки разделять представления, сделавшиеся общепринятыми еще во времена потопа, а может быть, и раньше, и повторять те бессмыслицы, которые все уже слышали много раз.
— Об этом мы можем спорить до завтра — чего мы, однако же, делать не станем; тем не менее позвольте мне заметить, что, если Петух и не являет собою образец всевозможных добродетелей, если его чуткость, величие и благородство в высшей степени сомнительны, из этого ничуть не следует, что Курицам стоит всецело полагаться на преданность и чувствительность Лисов. Меня вы до конца не убедили, и я все еще пытаюсь разгадать, какую цель мог преследовать ваш Лис. Если я это разгадаю, я буду меньше любить его, но лучше понимать.
— Поверьте, друг мой, — печально сказал Брелок, — видеть во всем только дурную сторону — большое несчастье. Мне частенько приходило на ум, что, добейся наш Лис взаимности от обожаемой Пеструшки, он первым делом слопал бы свою милую.
215
Реминисценция из басни Лафонтена «Животные, больные чумой» (Басни, VII, 1); там, где у Нодье Человек, у Лафонтена — Чума.