Страница 113 из 119
У Дарьи вся одежда прилипла к исполосованному ремнями телу, и она думала, что все равно умрет на дороге, и отдала дочь.
В Минске Дарью посадили за ограду из колючей проволоки. Здесь было столько людей, что даже лечь негде. Потом люди начали умирать, и стало свободнее. Ела Дарья картошку, которую охранники выставляли в деревянном корыте. Опухшие ноги Дарьи болели, стала лопаться кожа на подошвах. Она не могла ходить и подползала к корыту на четвереньках. Осенью тех, кто остался в живых, послали заготавливать торф. Люди были такие слабые, что тонули в ямах, откуда брали торф. На зиму заключенных перегнали в лес — заготавливать дрова. В лесу многие замерзали. Весной Дарью отправили на кожевенный завод. Здесь она в бадьях мыла кишки, которые немцы тоже, как и всё, увозили к себе. На заводе Дарья заболела заражением крови, но ее все–таки заставляли работать. Мастер бил пружиной, которая, растягиваясь при взмахе, доставала человека, если он стоял даже в трех шагах от мастера. Но Дарья не умерла.
Прошло два года. Заключенные работали у немецкого помещика, которому были отданы усадьбы и прилежащие земли. Раньше здесь помещался дом отдыха трудящихся Минска. Днем заключенные работали, ночью их сгоняли в концлагерь на песчаном карьере. От усадьбы до карьера четырнадцать километров.
Дарья сплела как–то ивовую корзину. Эту корзину увидела кухарка помещика, немка, и велела Дарье сплести еще такую же корзину, но только побольше. Дарья сплела корзину. Немец–часовой знал о заказе и разрешил Дарье отнести корзину кухарке. Дарья вошла с корзиной в комнату кухарки и увидела, что она спит. Тогда Дарья поставила корзину на пол, а кухарку задушила и убежала.
Сорок человек из концлагеря фашисты расстреляли. Дарью поймали в Минске, где она собирала милостыню, притворяясь глухонемой. Теперь она очень хотела жить, хотя раньше все время хотела повеситься и два раза топилась в торфяной яме, но оба раза ее спасали. В ночь перед приходом Красной Армии в Минск заключенные в районе военного городка разбежались, и фашисты не успели убить их. Вместе со всеми убежала и Дарья Гурко.
В сожженной врагом деревне Михеды, километрах в сорока пяти от Минска, мы встретили Дарью Гурко.
На опаленной земле, у развалин печей, сидели люди. И не было слез у них на глазах. Сосредоточенно и деловито складывали они шалаши из досок, с великим упорством обживали родимую разоренную землю. И в тишине белых сумерек громко и властно звучал женский голос:
— Ребят общим котлом кормить надо. Мы от сухомятки не обезживотим, а детишек в заморе держать никак не позволю. У кого что есть — выкладывай!
Потом тот же голос мы слышали на дороге, где саперы выискивали мины:
— Если вам, ребята, недосуг по хлебам пройтись, так вы укажите, как мины вытаскивать, а я бабам объясню, мы сами справимся, а то фашист хлеба заминировал и нам к ним ходу нет.
Потом мы слышали песню у костра. Ее пел все тот же женский голос. Когда подошли к костру, мы увидели женщину, худую, с темным, глиняного цвета лицом, в заплатанном, изношенном донельзя рубище. Но когда она взглянула на нас, мы увидели ее глаза. И столько в них было необыкновенного, какого–то особенного, сильного внутреннего света — выражения ума, власти и воли к жизни, — что слова любопытства застряли в горле. Но она, словно угадывая, спросила насмешливо:
— Что, товарищи командиры, небось дивитесь? Пришла баба из немецкой тюрьмы, вместо дома уголья, а она песни поет?!
И вдруг лицо Гурко изменилось, еще больше потемнело, и она глухо произнесла:
— Я при гитлеровцах не плакала, не жаловалась. Но что за эти три года было — век помнить буду. Только вы мне объясните: с чего бы лучше сразу начать, чтобы все аккуратно получилось? Я тут сейчас вроде Советской власти. Меня, как самую закаленную, другие семейства над собой поставили. Уборка будет — большая забота. Инвентарю — раз, два: грабли и лопата. Нужно идти в лесу немецкую трофею искать.
— Вы бы сейчас как–нибудь устраивались, ведь нельзя в земляной яме жить.
— Почему нельзя? — удивилась Гурко. — Можно. Вы еще не знаете, как жить можно. Мне главное сейчас вот… это спасибо для вас сделать, которое земля сготовила. На словах–то каждый «привет» и «здрасте», а мне руками доказать необходимо. Хоть битая, да не согнутая. Мне охота Советской власти не в прекрасной жизни, а сейчас трудом отплатить. А то, выходит, вы освободили, а мы кто?
— Гордая вы.
— Мне война гордости прибавила. И, может, я сейчас на нищенку похожа, но я не несчастная. Я свою силу теперь сполна знаю: чего могу и чего не могу. Вы того не ведаете, сколько баба от счастья своего сделать сможет. Я теперь в самой силе и знаю, как словом в человеческое сердце попасть и что с ним после этого сделать.
Мы спросили у Гурко, в чем она сейчас нуждается. Она сказала:
— Сейчас в лесу немецких коней раненых нашли. Так я думаю паренька в часть за мазью послать или, может, сами отваром из побегушки выходим.
И только прощаясь с нами, Гурко шепотом попросила:
— Дайте, пожалуйста, мне такую книжку, где бы все описано было, что советские люди за время войны делали, как они такую силу набрали, а то у меня спрашивают, а рассказать не могу, не знаю, и от этого совестно, неловко перед людьми, которые меня так уважают и даже избрали председательницей. Так будьте любезны, если с собой не имеется, пришлите. Может, у нас почта не будет работать, так я в Минск пешком схожу. Книга эта нам больше, чем хлеб, сейчас нужна. Вот как нужна эта книга.
Через полтора месяца снова ночью мне пришлось проезжать по этим же самым местам. Словно белые цветы, висели звезды, воздух крепко пропитался запахом влажной травы, и казалось, что этот запах исходит от прохладного синего неба.
Приближаясь к знакомому пепелищу, я вдруг увидел силуэты каких–то построек. Раньше здесь ничего не было.
Вынырнувший из темноты старик сторож с немецким карабином с руках с достоинством объяснил мне, что постройки возведены недавно.
— Кто же плотничал?
— А бабы, — сказал сторож, — из города Ярцево к нам приехали, плотничья бригада. Курсы кончили, теперь ездят, строят. А вот колодец трехсаженный лично Дарья Михайловна в порядок приводила. На веревке спускалась.
— Это кто? Гурко Дарья Михайловна?
— Они самые, — почтительно сказал сторож. — Вы, извиняюсь, кушать не желаете? А то вполне свободно. Зерно теперь не в ступке толчем, Дарья Михайловна мельницу наладила.
— А где она сейчас?
— На большак поехала. Тут из неволи немецкой люди освобожденные домой идут — смоленские, всякие, одним словом, русские люди. Так она их к нам приглашает.
— И остаются?
— Нет. Каждого на свое место тянет. Но заходят — на неделю, на две. И не столько из–за харчей, сколько от нетерпения к земле склониться, потрудиться, приласкать, прибрать ее. Очень восхищенно человек сейчас работает.
Старик закурил, пряча огонек спички в ладони. Потом вдруг оживленно спросил меня:
— А вот знаете, что потом будет? Пойдет Красная Армия после германской земли обратно, ступит снова на свою землю, которую она для нас добывала, — не узнают ее бойцы, удивятся. Потому удивятся, что мы ее приберем к этому дню, как к празднику, и будет она снова живая, пышная. Вот тут нам и скажут бойцы: «Привет!» А мы столы на улицу выставим и полную норму угощения.
Старик замолчал, помедлил, потом тихо пояснил:
— Это Дарья Михайловна такое придумала. — И с волнением в голосе добавил: — Вот ведь как красиво придумала!
1944
Парашютист
Колонны наших войск вступили на главную улицу города Бухареста.
Высокие здания модной архитектуры дребезжали зеркальными стеклами, словно шкафы с посудой.
Пестрая толпа жителей, теснясь к стенам домов, жадно разглядывала танки, пушки, металлические грузовики, сидевших в них автоматчиков.
А на мостовой, отделившись от всей толпы, почти вплотную к танкам, стоял человек в черной, донельзя изношенной одежде. Выбритое лицо с запавшими синеватыми щеками выражало такое волнение, что нельзя было не запомнить его. Когда горящие его глаза, встретились с моим взглядом, возникло такое ощущение, будто этот человек немой и, борясь, страдая, он пытается произнести какое–то слово.