Страница 3 из 10
– Доктор, я вас прекрасно понял.
Что тут можно было еще сказать? Оба молча замерли на диване.
И сидели так в нарастающем замешательстве минут пять. Линдхольм размышлял о том, вправе ли он поучать человека, приговоренного к смерти, призывая его трезво взвешивать собственные возможности. А отец мой – о том, надо ли объяснять столь ученому мужу, что такое оптимистический взгляд на мир. Так они и расстались, ничего не сказав друг другу.
Во второй половине дня мой отец, как обычно, лег в постель и подложил под спину подушку. Было четыре часа, время отдыха, когда пациентам полагалось находиться в палатах. Многие спали, некоторые играли в карты, а Гарри с нервирующим усердием выводил на скрипке невероятно сложный финальный пассаж какой-то романтической сонаты.
На сто семнадцать конвертов нужно было наклеить марки. Мой отец слюнявил и клеил их, слюнявил и клеил. А когда пересыхало во рту, то брал с прикроватной тумбочки стакан с водой и отпивал глоток. Ему казалось, что Гарри играл только для него, обеспечивая его занятие музыкальным сопровождением.
Все эти сто семнадцать писем он мог написать и под копирку, ведь единственное, чем они отличались, было обращение.
Представлял ли в своих мечтах мой отец, что почувствует женщина, когда вскроет адресованный ей конверт? Когда вынет письмо и взгляд ее упадет на ровные ниточки его строк?
Ах, эти женщины! Сидящие на краешке больничных коек, на садовых скамейках, замершие в закутке пропахшего лекарствами больничного коридора, застывшие за толстыми стеклами окон или на выщербленных ступенях лестницы, или под тихими липами у пруда, или прижавшиеся спиной к пожелтевшей глазури остывающей изразцовой печи. Видел ли мой отец, как они, кто в исподней рубашке, кто в привычном, лагерном еще, серо-белом платье, вскрывают полученные от него письма? Как сначала смущенно, а потом уже улыбаясь, с замирающим от волнения сердцем или с крайним недоумением вновь и вновь пробегают глазами по строчкам?
Дорогая Нора, дорогая Эржебет, дорогая Лили, дорогая Жужа, дорогая Шара, дорогая Серена, дорогая Агнеш, дорогая Гиза, дорогая Каталин, дорогая Юдит, дорогая Габриэлла…
Наверное, Вы привыкли к тому, что, когда разговариваете по-венгерски, к Вам может обратиться незнакомый Вам человек – на том основании, что он тоже венгр. Что поделаешь – не то нынче воспитание.
Вот и я только что фамильярно к Вам обратился на том основании, что мы с Вами земляки. Я не знаю, встречались ли мы в Дебрецене, где я был – до того, как Родина загнала меня в трудовой батальон, – сотрудником городской газеты, а отец мой держал книжный магазин в помещении епископского дворца.
Мне кажется – судя по возрасту и фамилии, – что мы с Вами знакомы, Вы ведь жили в проезде Гамбринуса?
Не сердитесь, что я пишу Вам карандашом – дело в том, что по настоянию докторов мне придется опять день-другой поваляться в постели…
Одной из ста семнадцати получательниц этого послания была некая Лили Райх, восемнадцатилетняя обитательница больничного городка в Смоландсстенаре.
Она вскрыла письмо из далекого Лербру, которое в августе ей принес почтальон, внимательно прочитала его и, решив, что молодой человек с не-обыкновенным почерком наверняка ее с кем-то путает, тут же о нем забыла.
К тому же в те дни она пребывала в лихорадочном возбуждении. Вместе с двумя новоиспеченными подругами, Шарой Штерн и Юдит Гольд, они готовились нарушить унылое однообразие медленного излечения.
Юдит Гольд была девицей с лошадиным лицом и темным пушком над тонкими, плотно сжатыми губами. А Шара – прямая противоположность: бело-курое, хрупкое существо с узкими плечиками и стройными ножками.
Три подруги мечтали устроить в клубе больничного городка венгерской вечер.
Все трое прежде занимались музыкой: Лили Райх восемь лет играла на пианино, Шара Штерн пела в хоре, а Юдит Гольд до войны занималась танцами. Из чистого энтузиазма к ним подключились Эрика Фридман и Гитта Планер. Программу – примерно минут на тридцать – они напечатали на машинке в кабинете врача и вывесили ее в трех местах. Скрипучие деревянные стулья клуба заполнили любопытствующие – в основном пациенты реабилитационного центра, но были и местные, из Смоландсстенара, которым тоже хотелось послушать концерт.
Успех был ошеломительный. После последнего номера – зажигательного чардаша – публика аплодировала стоя, без конца вызывая краснеющих от смущения девушек. Но когда они убежали за сцену, Лили вдруг почувствовала резкую боль в животе. Она скорчилась, обхватив живот, и неожиданно для себя застонала. Потом она повалилась на пол. Со лба градом струился пот.
Шара, самая близкая из подруг, бросилась к ней.
– Лили, что с тобой?!
На какое-то время девушка потеряла сознание. Она не запомнила, как ее увозили на скорой, в памяти сохранилось только размытое лицо Шары, которая что-то кричит ей, а она ничего не слышит.
Позднее она часто задумывалась над тем, что, наверное, никогда бы не встретила моего отца, не случись этот приступ почечной колики. Ведь это из‑за него дюжий белый автомобиль санитарной службы доставил ее в военный госпиталь в Экшё, куда Юдит Гольд при первом же посещении принесла ей, кроме зубной щетки и дневника, то письмо, что послал ей молодой человек из Лербру. И она же, ее подруга Юдит, уговорила ее, несмотря на все доводы разума, написать этому симпатичному парню несколько фраз – хотя бы из сострадания.
Так и произошло. В один из нескончаемо долгих больничных вечеров, когда наконец затихла скрипучая дверь допотопного лифта и умолк коридорный гомон, Лили Райх взяла лист бумаги и при свете мерцавшей над койкой лампы стала писать письмо.
Уважаемый Миклош!
Наверное, я не та, за кого Вы меня принимаете, ведь, хотя родилась я в Дебрецене, с годовалого возраста постоянно жила в Будапеште. И все-таки я о Вас много думала, так как искреннее и душевное Ваше письмо мне понравилось, вот я и решила ответить Вам…
Это было верно только наполовину. Теперь, когда ее приковал к постели неизвестный новый недуг, она – от страха, от неизвестности, а может быть, чтобы отвлечься, – стала предаваться фантазиям.
О себе скажу только, что я не люблю отглаженные брюки со стрелками и прилизанные прически, зато высоко ценю внутренние достоинства.
Мой отец немного окреп. Во всяком случае, достаточно для того, чтобы они вместе с Гарри отважились выбраться в городок. Обитатели реабилитационных центров в Швеции получали карманные деньги – по пять крон в неделю. В Лербру было две кондитерские, в одной из которых стояли такие же мраморные столики, как в довоенной Венгрии. С Кристин, пухленькой парикмахершей, им удалось познакомиться прямо на улице, так что за круглый мраморный столик они уселись втроем. Юная шведка церемонно, вилочкой, ела шарлотку, а ее кавалеры заказали себе минералки. Разговаривали по-немецки, потому что с напевным шведским наречием наши венгры еще только знакомились.
Золотистый пушок под носом Кристин был обсыпан сахарной пудрой.
– Вы отличные парни. Где вы родились?
Мой отец с гордостью выпятил грудь.
– Хайдунанаш, – изрек он, как будто волшебное слово.
– А я из Шайосентпетери, – сказал Гарри.
Кристин попыталась совершить невозможное. И повторила услышанное. Но получилось нечто булькающее и бессмысленное: Гайдю… нана. Шаю… синт… питер…
Они рассмеялись. Кристин вернулась к яблочному пирогу. Наступила пауза, короткая, но достаточная для того, чтобы составить план гусарской атаки. В подобных делах Гарри был мастак.
– Что сказал Адам Еве во время их первой встречи? – задал он вопрос.
Кристин, забыв про пирог, нахмурила лоб, пытаясь разгадать загадку. Гарри, немного повременив, поднялся. И пояснил жестом, что он теперь голый.