Страница 72 из 91
К этой истинной народности стихийно стремилось мое поколение, любившее русский театр и хладнеющее к нему в годы нэповского застоя. О эти подражательные лица из народа! Уныло–рассудительные, обязательно покашливающие, прежде чем сказать веское слово, неторопливомонументальные рабочие! Их еще и до сих пор, как пережиток, можно встретить на сцене в том традиционном исполнении, которое само по себе могло отвращать зрителя от новой драматургии.
Говорят, что Театр Революции с Алексеем Поповым в 30‑х годах принес на советскую сцену правду жизни. Да, конечно… Мне все же хочется сказать два слова о том, какой на самом деле была та сценическая правда жизни. Он, этот постановщик Алексей Попов, внешне въедливо, скрупулезно, придирчиво до ужаса высекал из тлеющей в актерах театральной жизненности горячие искры правды. Он мучился и мучил. Часто никто не понимал, чего он хочет. А он хотел того, что до сих пор «не подходило» для театра, хотел уже тогда, когда с изумленным и опьяненным от радости лицом любовался сталеваром во время пуска стали.
Помню точно.
— Вот, — говорит он. — «О»… да «А»… да кулак кому–то, да зоркий взгляд… никакой позы. И громадная театральность. Как научить нашего актера этой театральности?
И учил.
Есть правда жизни — стереотипная, донельзя точная и мертвая, как буква, как свинец стереотипа. К такой правде всегда стремятся равнодушные. Она и есть правда равнодушных. Правда Марии Бабановой и Дмитрия Орлова в их знаменитых сценических дуэтах, лишенных, кстати сказать, полноценного текстового материала, хватала за душу. Эта правда знаменита тем, что в ней зритель не узнавал, а познавал рабочих.
Делясь этими, может быть, несколько пристрастными воспоминаниями, которые мне, естественно, очень дороги, я не могу не вернуться еще раз к великому понятию и великому значению руководящей роли Коммунистической партии. Мы дрались за эту народность, за эту партийность нашего искусства потому, что нас вдохновляли великие идеи партии, потому, что этого требовал весь строй наших чувств, взглядов, наших эстетических потребностей. Я говорю «дрались» потому, что ныне за многое в искусстве бороться не нужно, а тогда было нужно. Тогда это было ново. Ново было писать о стройках. Никто мне не велел писать о стройках. Никто не велел вахтанговцам ставить пьесы о стройках. Мы делали это сами, не зная наперед, что из этого выйдет. Мы страшно волновались в Театре Революции за судьбу каждого спектакля, ибо, например, «Мой друг» был разрешен репертуарными органами под личную ответственность Алексея Попова. И мы не очень сетовали на это, потому что не знали, что у нас выйдет из нашего замысла… Но верили!
Мы бесконечно верили в правильность курса генеральной линии партии, мы бесконечно восхищались индустриализацией, нас окрыляли люди первой пятилетки Сталин, Орджоникидзе, Киров, первая плеяда хозяйственников, директоров… Разве не в этой вере, не в живом вдохновении делами партии состоит ее подлинная, великая руководящая роль? По–моему, как я это проверил на жизненном опыте, подлинному партийному руководству часто очень мешали бюрократические извращения в органах, призванных руководить искусством. Сейчас структура этих органов упрощается, штаты учреждений искусств сокращаются, и деятелям нашего театра дается естественное, но очень трудное право жить без опеки. Это прекрасно.
Ибо мелочная, придирчивая, недоверчивая опека не имеет ничего общего с большим партийным руководством, которое открыто, ясно, смело отражается в партийных документах…
Партийные документы пишутся надолго, определяя собой целую историческую полосу нашего развития. Они, эти документы, требуют серьезных раздумий и серьезных теоретических усилий. И главная сила их, существо их, составляющее огромное понятие руководящей роли партии, состоит в их непосредственном влиянии.
Мне никогда никто не говорил, как написать хорошую, преисполненную благородных идей пьесу. Но если бы у меня не было настольных книг Ленина, если бы партия пустила наше литературное дело на стихию, если бы время от времени на нашем трудном пути не расставлялись идеологические вехи, то мы без злого умысла натворили бы множество вредных вещей, которыми шутить нельзя…
Я говорю об этом еще и потому, что драматургия — дело трудное и медленное, ее направления и каноны складываются годами и годами дают себя знать. Но я, например, не стану повторять «Кубанских казаков» — вещи по направлению и канонам бесконфликтной, компрометирующей мою работу…
3
Легко разбить эти мои заметки даже не придирчивой, а рационалистической критикой. Я, наверно, что–то «суживаю», что–то «расширяю», а что–то «вовсе замалчиваю» и чью–то «выдающуюся, общеизвестную роль свожу на нет». А по сему, еще не закончив писать, прошу прощения. Это не обзор. И я прошу избавить меня от непосильного права что–то «суживать» и что–то «расширять», «сводить на нет». Это всего–навсего личные заметки, притом заметки праздничные, в которых автор их хочет говорить о том, что он считает хорошим, радостным и волнующим его. Историк и обозреватель должен писать о том, что его волнует и вовсе не волнует лично. А автор этих строк даже не мемуарист. Он выкладывает на бумагу свои личные размышления, к чему его как литератора так часто призывают.
И вот недавно мне довелось близко и откровенно поговорить с молодыми нашими студийцами, которые сгруппировались вокруг талантливого артиста Олега Ефремова. Может быть, потому, что я так горячо вспоминаю Вахтанговскую студию и сам хотел нести на сцену что–то свежее, чему я поклонялся, — может быть, именно поэтому мне особенно радостно, что вот опять в Москве начинается молодая студия, основанная на одних только мечтаниях.
И мечтания у них хорошие, как всегда в подобных случаях, дерзновенные, воинственные, увлекательные. Я не берусь за них и без их разрешения излагать в моей плохой прозе их поэтические мечты, их взгляды на эстетику, их программу. Их толкают на известные подвиги, на ночи без сна, на работу без оплаты, на риск провалов те же самые чувства, какие владели нами в нашей молодости, когда мы начисто отрицали чеховские спектакли в Художественном театре. Чудно! В жизни всегда что–то нарождается. Горе чрезмерной опеки в том и состояло, что лица, опекавшие наш театр, на деле забывали общеизвестные законы диалектического развития. Так возникли непререкаемые догмы. Но театральной молодежи нашей, со всеми ее благами и радующими порывами, надо, по–моему, помнить, что есть догмы и есть законы. Впрочем, студийцы это знают. Мне как раз и хотелось поделиться с читателем каким–то чистым впечатлением от их мечтаний и поисков, в которых светится идея торжества коммунистической морали, чести, высоких человеческих начал, идея борьбы с проникновением мещанства в наше искусство.
Я помню первые спектакли Юрия Завадского в каком–то подвале на Сретенке, помню удивительный «Разбег» — спектакль, поставленный Николаем Охлопковым по газетным очеркам Владимира Ставского, теперь я смотрю первую пробу почерка ефремовской студии в розовской пьесе, и все эти начинания — разные, далекие друг от друга по времени — определяют высокое начало чистой мечты.
Почему с нашими художниками–новаторами не случилось и не может случиться того, что так часто и так трагически случается с очень талантливыми художниками, с их начинаниями на Западе? Ранний упадок, беспредметность, манерничанье и, наконец, решительный и смертельный разлад с жизнью…
Да потому, прежде всего, что мы люди нового типа. Сколько искусственных громов ни гремело и сколько бенгальских молний ни летало над Николаем Охлопковым, но он был, есть и остается коммунистическим художником. Потому, очевидно, и громовержцы не хотели до конца отринуть театр, который создавал Охлопков и будет создавать всю жизнь своей мятущейся и неуемной страстью.
Каждый из театров хотел бы сделаться первой юдолью социалистического реализма, но не каждый театр есть театр, возглавляющий сценическое направление. Театр Охлопкова есть направление. Малый театр есть направление… Всех перечислять не стану, тут нужны научные доказательства и формулы. Мы можем спорить с утверждением Охлопкова о том, что его направление определяет метод социалистического реализма, но в том, что элементы этого реализма в его театре налицо, — спорить нельзя.