Страница 3 из 5
К полудню трибуны вокруг арены заполнились простолюдинами, которые громко насмехались над пышно разодетыми британцами. Уилл со товарищи, облаченные по торжественному случаю в королевские ливреи, сидели в тени и грызли орехи. Представление началось с высокого, протяжного трубного гласа, а затем на тощей — кожа да кости — запаршивевшей кляче в круг выехал длинный худой старик в картонных доспехах и подвязанном веревочкой шлеме, со сломанным, перемотанным грязной тряпицей копьем. Следом, верхом на осле, трусил толстячок. Он то и дело прикладывался к бурдюку, и вино проливалось и капало с всклокоченной бороды. Этих двоих встретили бурной овацией — они явно были любимцами здешней публики. За ними, на почтительном расстоянии, хромала пара мужчин в монашеских балахонах, у каждого в руках было по шесту, а между шестами было растянуто полотнище с красными буквами: PAX ET PAUPERTAS, «МИР И НИЩЕТА». Толпа одобрительно завопила и снова освистала британцев. Уилл спросил у Дона Мануэля:
— Этот тощий нескладный рыцарь и его жирный слуга — кто они? Герои книги?
— Совершенно верно. Но в книге им тесно. Они вырвались со страниц, словно из тюрьмы.
Уилл скрипнул зубами. Гамлет и Фальстаф заперты каждый в своей пьесе надежнее, чем в темнице. Им не ступить на залитую солнцем арену, не услышать восхищенных криков публики. Но какое, собственно, ему до этого дело? Заботиться следует о земле, о том, чтобы запасов ячменного солода хватило в случае недорода. А пьесы — это всего лишь пьесы. Однако же он стонал и скрежетал гнилыми зубами. Когда неуклюжий рыцарь и толстяк-оруженосец удалились и стихли последние крики восторга, началось главное действо. Вышли матадоры со шпагами наголо, а дамы в черных мантильях принялись осыпать их цветами. Затем на арену с ревом выскочил бык. Его нещадно искололи тонкими пиками толстозадые пикадоры. Бык в ответ продырявил рогами пузо мосластой клячи: дымящиеся кишки вывалились на арену, и публика разразилась хохотом, словно от развеселой шутки.
— Я пошёл, — бросил Уилл Бёрбеджу. — С меня довольно. Не нахожу ничего смешного во вспоротых животах.
Пока он взбирался по помосту к выходу, вслед ему улюлюкали даже его сотоварищи. В лавке на площади он сторговал за серебряную британскую монету кисть винограда и право ополоснуть его в бочке с вином, где плавали виноградные черенки. Он принялся мрачно жевать.
И эти люди сочли «Тита Андроника» не в меру кровавым! Пусть Бёрбедж и остальные сами дают спектакль после званого ужина с графьями и принцами. Он, Уилл, не намерен развлекать убийц лошадей. Он лошадей любит. Как отчаянно он рыдал, когда отец продал старого смирного суффолкского жеребца по кличке Гнедыш — с мохнатыми, вечно вымазанными грязью ногами — на живодёрню, где из него выварили клей.
Вечером испанская знать томилась на сумбурном представлении «Бесплодных усилий любви», убеждаясь, что британские драматурги способны лишь нагнать страх или скуку, но отнюдь не развлечь или просветить, а на площади перед собором жарили заколотого на корриде быка и швыряли куски крикливым нищим. Потные плебеи дрались за жилы и хрящи, рвали друг у друга из рук обуглившиеся куски филея. Как же он ненавидит плебс, думал Уилл, невольно наслаждаясь живостью картины: разгорячённые лица, языки пламени на бесстрастном фоне величественного собора. Дон Мануэль подвёл к нему человека, лицо которого казалось смутно знакомым. Ухмыльнувшись, тот заговорил на неизвестном наречии. Однако Уилл разобрал слово майда, по-арабски кишки. Догадка подтвердилась, когда незнакомец явственно произнёс, по-кастильски, эстомаго — Уилл уже выучил, что это живот. Дон Мануэль смущённо перевёл:
— Он говорит, что в театре вы на кровь и кишки смотрите спокойно, а от настоящей жизни убегаете. Он видел, как вы ушли с корриды. Его зовут, извините, что сразу не сказал, Мигель де Сервантес Сааведра. А это — Уильям Шекспир.
— Чекспир? — Сервантес слышал имя впервые.
— Драматург, муаллиф, — пояснил Уилл. — Тэатро, Лондрес. Я и вправду не терплю кровь… Но апетито, сангрэ. А в театре я должен угождать публике. Это моё испытание, михна.
Сервантес, похоже, не очень-то ему поверил. Лицо испанца было точно высечено из камня, редеющие волосы открывали великолепно вылепленный лоб. Кожа смуглая, морщинистая, борода седая. Он сутулился, точно гребец на галере, в любой миг готовый сжаться от удара кнутом. Рядом с ним Уилл чувствовал себя неженкой, маменькиным сынком, баловнем судьбы.
— Позвольте предложить вам шребун? — отважился он.
Выпить? Сервантес пожал плечами: пить с человеком, не обладающим даром речи? Он добавил что-то еще. Дон Мануэль перевёл: приглашает их обоих к себе домой. У него вино получше, чем ослиная моча, что продают в здешних бодегах. Сервантес окажет гостеприимство собрату-писателю из страны, кою не велено больше считать врагом Испании и, следовательно, человечества, однако же гостеприимство будет кратким. У него, Сервантеса, болит голова, и ему следует в скором времени попытаться заснуть. Испанец похромал прочь, и они двинулись следом, оставив позади умирающий костер и обглоданную тушу. Человек, размышлял Уилл на ходу, отличается от дикого зверя даром речи, но — стоит выйти за порог — этот дар улетучивается. Вавилонская башня — не сказка, а чистая правда. Только звери поймут друг друга везде, только звери…
Дик Бёрбедж корежит монолог Болингброка из «Ричарда II» нескладной отсебятиной. Однако, смысл передает верно.
Тесный домик Сервантеса был пропитан густыми запахами кухни — чеснок, оливковое масло, специи, которые Уилл помнил по мавританским базарам. В крошечной гостиной жались друг к другу низкие мавританские табуреты, круглый, в чернильных пятнах стол, книги — числом около восьмидесяти. Одна лежала на потёртом мавританском ковре у ног Сервантеса, который, с неуместным для хозяина эгоизмом, занял единственный стул. Уилл и Дон Мануэль притулились внизу, на табуретах. Сервантес ногой подвинул книгу к Уиллу, тот смиренно подобрал. «Гусман де Альфараче» некоего Алемана. Судя по фамилии, автор немец, что ли? Видимо, как они выражаются, роман… Сервантес заговорил. Дон Мануэль перевёл:
— Книга переиздана двадцать раз только в этом году. Жизнь мальчика-бродяжки среди других бродяг. Роман написан в жанре пикарески, если вам знакомо это слово, в чем я сомневаюсь. Автор воплотил глубинное стремление испанской души быть истерзанной и выжженной дотла свирепым Богом-Отцом, который и пальцем божественным не шевельнет, чтобы помочь своему, как нас уверяют, возлюбленному чаду. Напротив, его волей жизнь несчастных страдальцев обращена в череду испытаний, и даже в смерти им уготован не покой, а вечная пытка. Такие книги наш народ любит! Такую книгу ждали и от меня, когда я покинул утомительный, бесплодный мир театра и обратился к вольному повествованию. Они хотели Дон Кихота измученного и избитого, с переломанными рёбрами и сломленным духом, жалкую игрушку в кровавой длани Господней. Я же даровал им комедию!
— Хайя, скромность — это саид всех добродетелей, — сказал Уилл.
Сервантес взорвался: плевался и шипел согласными, завывал гласными. Дон Мануэль невозмутимо перевёл:
— Избавьте меня от вашего безграмотного арабского! Я познал его как язык тирании и насилия! Говорите на своем варварском северном наречии — надеюсь, хотя бы им вы владеете. Вы, англичане, никогда не создадите литературы. Вы слишком самодовольны. Вы не знаете, что такое страдание, боль. Чтобы писать, нужен ад — буря, громы и молнии! — а вы из ада сбежали.
— Стараемся, как умеем, — кротко сказал Уилл. — Разрешите смиренно спросить: что вам известно о нашей литературе? По-английски вы не понимаете, а на кастильский наши книги и пьесы еще не переведены. Надеюсь, грядущий мир позволит нам лучше узнать друг друга…