Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 98

— Это — Чернявый, — сказал Василий.

Мы несли его вниз сквозь холодный ливень и град. У часовни альпинистов в Бассано остановились, чтобы переждать бурю. В фургоне мы положили возле него цветы — все в каплях дождя — и два дня спустя устроили ему такие похороны, о которых ни о дин король не мог бы и мечтать.

Топор

Посвящается Примо Леви

То утро в начале зимы состояло из непрерывных уходов и возвращений. И возвращаться было мучительнее, чем уходить. Тело в постели оставалось неподвижным, и в проеме окна на фоне серого рассвета темнела ель.

Шарканье ног, кипение шприцев, жужжание аппаратов, привезенных по требованию профессора, поиски лекарств и наконец, носилки и машина «скорой помощи» — все это меня не касалось, ибо относилось лишь к части моего «я», которая решила меня покинуть. Правда, другое место, куда собиралось отправиться то, что было моей сущностью, место, которое я смутно видел в эти секунды, оказалось не таким, как я его представлял: там не было лесистых холмов с их ручьями, лугов и рек, голубых вершин и горных потоков, не было дорогих друзей и любимых женщин, не было ясных ночей, рассветов, зверей и птиц, на которых можно охотиться, не убивая. Ничего этого не было, ничего. Я смутно видел светящиеся геометрические формы в серой и тоже светящейся жидкости. И все это создавало ощущение великого покоя. Невообразимого покоя. (Но с тех пор я верю, что за этими фигурами в серой жидкости, заполненными собственным светом, как раз и находится то, другое место — мое.)

Через неделю после того, как меня положили в больницу, я спросил, куда выходят окна палаты и на каком я этаже. И расстроился, узнав, что лежу головой на запад и ногами на восток. Окно выходило на юг, и единственным признаком движения времени были вороны в свинцовом небе. Она объяснила мне, что из палаты виден лес и полоска пастбища, хижина, а ниже — еще один холм, поросший густым еловым лесом. Я догадался, что дальний холм — тот самый, где октябрьскими вечерами мы подкарауливали бекасов и где весной пасутся стада косуль. Недалеко от хижины растет большая серебристая ель.

— Ты видишь ее? — спрашивал я. — Знаешь, с первым снегом на нее переселяется старый глухарь. И живет всю зиму, уже много лет. И он меня знает.

— Не разговаривай, ты устанешь, — отвечала она. — Думай об этом, сколько хочешь, но не разговаривай.

— А нижний холм тогда был совсем другой. Война уничтожила весь лес, на каждом шагу траншеи, блиндажи, проволочные заграждения. В детстве я выкапывал там гильзы, потом выросли малина и земляника, еще позже лес снова насадили, и мы с двоюродной сестрой ходили туда за грибами. Какой высоты теперь эти деревья?

— Хватит, не разговаривай. Профессор не разрешает. Хочешь, я тебе почитаю газету?

— Да неинтересны мне твои газеты.

Как–то днем ко мне зашел егерь. От него пахло лесом, табаком и вольным воздухом. Он сидел в ногах кровати, теребя от неловкости шляпу, и в белой больничной тиши я слушал его рассказ о нашем альпийском заповеднике, о закрытии охотничьего сезона, о том, сколько животных осталось, сколько убили. Я очень обрадовался, что охотники не нашли глухарей Бульдского леса и вся семья сохранилась. Может, я еще услышу весной, как они токуют. Но даже если меня уже не будет, отрадно сознавать, что будут они. Главная же новость егеря состояла вот в чем: теперь уже точно, что в южных лесах появилась семья оленей. Их много раз видели. Это мне и Вальтер может подтвердить, больничный механик. Я помнил фотографию в доме старых друзей: на фоне леса рядом с большим оленем позировали три человека в старинных охотничьих костюмах. Собаки тоже позировали. На обороте стояла дата: сентябрь 1901 года, Мельтарский лес. С тех пор здесь больше не видели ни одного оленя, и вот теперь они вернулись. Что, если они пришли за мной?

Позже я спросил сестру, нельзя ли мне повидать Вальтера. Он и правда все подтвердил. Неизвестно, откуда пришли олени. Его собаки много раз поднимали их и гнали: в Мельтарской долине, на Прунно, в Луке и в Буза–делла–Танна. У самца прекрасные рога, и когда он бежит по лесу, откинув назад голову, стоит такой треск, что страх берет.

— Ты не стрелял? — спросил я.

— Нет, — ответил он. — Я сказал себе: не стреляй, Вальтер! И брату крикнул: не смей! Не стреляй! И потом мы дали себе слово охранять их — пусть спокойно плодятся, пока их не станет много, как косуль.



— Может, лучше добиться официального запрета? — сказал я. — А то когда выпадет снег, они переберутся ближе к Педемонтане, и тогда — конец.

И комок подступил к горлу: я подумал, что и для меня все кончено. Не будет больше рассветов над красными лиственницами и темными соснами, октябрей во влажном лесу, пахнущем свежестью земли, не будет бекасов в камышах, освещенных косыми лучами солнца. Я натянул на голову простыню. Она сказала мне:

— Хочешь спать? Опустить жалюзи?

Вот уже несколько дней небо было серым, время от времени падали редкие легкие снежинки, но они не могли побелить землю: было слишком холодно. Приподнявшись немного на постели, я смотрел на полоску леса и мысленно видел в нем оленей.

Однажды утром настала великая тишина, даже молитвы монахинь отступили далеко–далеко — за пределы палат, за стены больницы, за леса и горы. Может, эти молитвы доносились оттуда, где были светящиеся геометрические формы. За окном падал снег.

Было такое ощущение, будто комната, где я лежал в белой постели, отделяется от остального здания и летит сама по себе, как аэростат, вернее, как цветной детский шарик, в чистое снежное небо — над оленьими лесами, над человеческими жилищами. Все выглядело новым, как в день сотворения мира за миллионы световых лет отсюда. Вот так же было и тогда. В сорок пятом году.

Казалось бы, лагерь должен остаться далеко позади, в Польше. Но это было не так, потому что меня преследовали блоки бараков, проволочные заграждения, а над ними, как на ходулях, вышки с пулеметами. Я прошел сотни километров и не мог уйти от всего этого: лагерь облекал меня, словно одежда. Он был реальностью, а не воспоминанием, не фантазией. Мне не удавалось освободиться от него. Может, я и не пытался, хотя физически я уже вырвался, уже шел как свободный человек через равнины, леса и горы до того дня, пока ручьи не потекли с последнего перевала. Снега этих последних на моем пути гор — вроде бы моих гор — все еще были степными снегами. Травы и улитки, которыми я питался, по–прежнему имели вкус гнилой репы с налипшей на нее землей.

Даже родная долина, праздник в честь освобождения и первый мирный день в мае сорок пятого года — все это было еще не для меня. Я не замечал ласточек, колокольного звона, цветущих черешен, пения дроздов, пчел на цветах, потому что у меня в ушах еще звучали лающие команды, точно удары хлыста, на которые не реагирует животное. Даже улица, где я когда–то играл, дом, где я родился, белая скатерть под лампой не могли отдалить от меня голод, холод, бои, погибших, лагерь.

По ночам во сне я кричал. Днем бродил по лесам, не слыша зябликов, не замечая следов косули, не чувствуя запаха бузины. И ни с кем не искал встречи.

Однажды утром я услышал стук топора на склоне горы — новый звук. То был топор дровосека, а не пулемет, и я это понял.

Я пошел по тропинке, торопясь на этот звук, и, подойдя близко, остановился. Человек поднял голову и увидел, что я смотрю на него. Приветливо улыбнулся, снял с ветки деревянную флягу с водой и протянул мне,

— Пить хочешь? — спросил он.

Возвращение на Дон

Каждый год, когда выпадал первый снег и из окна, выходящего в сад, я видел, как постепенно белеют крыши и горы, меня охватывала грусть, сжимая сердце и обособляя меня от мира. Словно этот снег окутывал и укрывал собой жизнь, заключенную в теле. Я и по ночам просыпался, если шел снег. И лежал в постели без сна.

В первые годы я становился на лыжи и уходил. Уходил один туда, где никого не встречу. Никого — лишь тех, кто остался в степи.